Загрузка данных
Весна. Ветра в Берлине отчего-то всегда холодные и на открытом перроне это ощущалось особенно ясно. Уже давно рассвело, но густая хмарь, затянувшая низкое небо, едва-едва пропускала свет, окрашивая и без того унылый пейзаж сортировочной станции. Моабит, товарные пути, даже не вокзал в Митте, с его куполом и большими окнами.
Снова апрель. Тот же месяц, что и тогда. Тот же холодный берлинский ветер. Только тогда был тридцать третий и на перроне Анхальтского вокзала стоял Клиффорд — с чемоданом, с билетом, с лицом человека, который успел. А теперь здесь стоит он - на товарных путях.
Это даже не вокзал. Станция. Полустанок. Здесь не продают билеты и не целуются на прощание. Тут даже нет часов, чтобы отсчитывали время до прибытия состава, а может и есть, но они не работают, потому что время здесь не имеет значения.
Для столь мерзкого утра на перроне удивительно многолюдно. Мужчины, женщины, дети. С чемоданами, узлами, без всего. Они не улыбаются, не смеются, не разговаривают. Они ждут. Никто не знает чего. Или знает, но не говорит.
По краю перрона, вдоль путей да и у входа на полустанок - охрана. Молодчики в мятой форме (он по привычке называет их молодчиками, как называл в кабаре. Но это не молодчики. Это другое) и овчарки на поводках. Собаки не лают. Собаки смотрят. Это хуже.
Он стоит в стороне. Пальто на распашку, под ним - сценический пиджак, тот самый, с блестками, который он не снял, потому что другого нет. В руке — бумажка. На бумажке — его имя, номер и предписание. И еще что-то. Маленький кусок ткани.
Розовый треугольник.
Он держит его так, будто это что-то грязное. Или способно обжечь. Или и то и другое.
Он знал, что нужно его приколоть.
Все вокруг прикололи. У кого-то желтый. У кого-то красный. У кого-то — просто номер. У него был розовый. Он знал, что это значит. Он знал это ещё в «Кит-Кэт-Клубе», когда пел про «деньги делают мир», и когда мальчики в женских платьях выходили на поклон, и когда он сам выходил на поклон — в гриме, в перьях, в маске конферансье. Он знал. Но знать и носить - это разное.
Он не хотел его прикалывать.
Не потому, что боялся. Бояться было поздно. А потому, что это было признание. Все, что он делал на сцене, было игрой. Все, что он говорил, было шуткой. А это - не игра. Это - правда. И если он его приколет, то все увидят. И он сам увидит.
Он стоял и держал треугольник в кулаке. Сжимал так, что ткань становилась мокрой. Как будто если сжать крепче, он исчезнет. Или как будто если сжать сильнее, исчезнет он сам.
Два солдата с квадратными челюстями и бледными лицами проходят мимо. Молодые в общем-то парни. Они идут нехотя, их больше тянет собака. В другой жизни, в такое же апрельское утро он мог бы встретить их в Тиргартене - молодые люди с утра выгуливают своего пса. Он криво улыбнулся и тряхнул головой - нет никакой другой жизни.
Собака замирает, вперив в него желтые глаза. Солдаты тоже. А люди наполняющие перрон все разом будто замирают, не слышно даже дыхания. Отвернулись, опустили головы, не смотрят.
— Was ist das? — три простых слова нарушают липкую тишину. Это как глоток свежего воздуха. Такая родная, такая привычная маска конферансье сама собой ложится на лицо. Солдат хмурится и кивает на его сжатые руки. — Was ist das?
Конферансье разжимает кулак.
— Nix, — говорит он, и улыбается. Впервые за все утро. Улыбка выходит неправильная, как грим, который поплыл под палящим светом софитов.
Мальчишка смотрит на треугольник. Потом на него. Потом на собаку. Собака не рычит. Собака тяет носом сырой воздух и садится.
— Anstecken, — говорит солдат.
И тянет собаку прочь.
Никто так и не поднял головы, но чей-то взгляд настойчиво жжет спину. Он осторожно оглядывается, вдруг в толпе затесался кто-то знакомый. И видит: мужчина в форме железнодорожника. Кажется старой, еще довоенной выделки, а может это обман зрения. Тот стоит у столба с часами. Часы не идут. Мужчина - идет. Идет прямо к нему, и молчаливая толпа расступается сама.
Конферансье поднимает глаза. Узнавание, такое яркое, такое фантасмагоричное, ударяет в голову.
«Бредшоу», — думает он. И тут же: нет, нет... Клиффорд уехал. Десять лет назад. Клиффорд был тем, кто умел уходить.
Но человек подходит вплотную. И он видит: это не Клиффорд. Это лицо Клиффорда. То, как он смотрел, когда Конферансье пел что-то особенно пошлое. То, как он молчал, когда нужно было говорить.
— Вы, — говорит Конферансье, и голос его не слушается. — Вы...
— Я здесь, чтобы вы прикололи, — говорит человек с лицом Клиффорда. Голос у него не Клиффорда. Голос ровный. Как расписание. Как приговор.
— Я не хочу, — говорит Конферансье. И это правда. Первая правда за много лет.
— Все не хотят, — говорит человек. — Приколите.
— Это не… — Конферансье смотрит на треугольник. — Это не я. Это... для других...
— Это вы, — говорит человек. — Это всегда были вы. Просто раньше вы могли это снять. Теперь вы должны это носить.
Конферансье смотрит на треугольник. Потом на людей вокруг. Потом на собак. Потом на часы, которые не идут. И прикалывает.
Не потому, что заставили. А потому, что сырой апрель. Холодный ветер. Сумрачное утро. И потому что - устал. Носить маску всю жизнь — это тоже гетто, только с музыкой. А теперь музыка кончилась.
Розовый треугольник ложится на грудь, поверх пайеток. И те под ним гаснут. Или это просто свет такой.
Человек с лицом Клиффорда кивает. Не одобрительно. Не злорадно. Просто кивает. Как кивают, когда поезд наконец приходит по расписанию.
— Willkommen, — говорит он. — Здесь вы будете выступать каждый день. Без выходных. Без аплодисментов.
Конферансье смотрит вслед человеку с лицом Клиффорда. Тот уходит вдоль перрона. Толпа расступается. Собаки не смотрят. Часы не идут.
А он остается стоять. С треугольником на груди. С бумажкой в руке. С улыбкой, которая наконец стала настоящей - потому что это улыбка человека, у которого больше ничего не осталось.
И где-то далеко, за замершими товарными составами, где-то там, где теряются в серой хмари железнодорожные пути, играет музыка. Может быть, аккордеон. Может быть, просто ветер. Но Конферансье слышит «Willkommen». И впервые в жизни эта песня звучит не как приглашение. А как прощание.