Загрузка данных
Автобус уезжает, оставляя после себя только клуб пыли, которая медленно, нехотя оседает тебе на кроссовки, на оголённые лодыжки, на губы — ты успевающе прикусываешь внутреннюю сторону щеки, выплёвываешь песок сквозь зубы, и это такой странный, почти церемониальный жест, будто ты заключаешь с этим местом молчаливое соглашение: я здесь, я остаюсь, не тронь меня. Первый день. Первый час. Ты сжимаешь лямку рюкзака так, что костяшки белеют, и шаркаешь вперёд, потому что стоять на месте — значит, что тебя найдут раньше, чем ты сама себя найдёшь, и это почему-то пугает больше, чем неизвестность.
Лагерь дышит, но не так, как город — выхлопами и нагретым асфальтом, который помнит каждую машину, проехавшую за день, — а по-другому, по-своему, по-лесному. Сосновая хвоя под ногами пружинит, даже когда ты просто переминаешься с ноги на ногу, будто земля здесь живая и чувствует каждое твоё движение, каждое колебание веса. Где-то далеко стучат молотки — ремонтируют сцену, наверное, или сколачивают что-то новое, и этот звук такой домашний, почти уютный, если не думать о том, сколько рук к нему прикасалось до тебя. Кто-то орёт сиплым, сорванным голосом: «Да бей ты левее, твою мать!» — и смех, какой-то нервный, разряженный, разлетается по территории, застревает в ветках, путается в них, как прошлогодняя листва.
Еловые верхушки качаются. Медленно. Важно. Будто кивают чему-то, что знают давно — может быть, сотни лет, может быть, с тех пор, как здесь ещё не было ни лагеря, ни вожатых, ни девочек, которые приезжают с тяжелыми рюкзаками и ещё более тяжелыми надеждами. Ты запрокидываешь голову — шея сразу же начинает ныть, потому что угол слишком резкий, слишком нетерпеливый, — и видишь, как макушки уходят в лазурь. Небо плотное, густое, словно его наливали слоями, и каждый следующий слой чуть темнее предыдущего, а на самом верху — такая синева, от которой перехватывает дыхание и хочется зажмуриться, но ты не зажмуриваешься, потому что боишься пропустить тот самый момент, когда оно перевернётся и упадёт на тебя всей своей тяжестью.
И на выдохе — крик.
Не твой. Не человеческий вообще. Вороны — три штуки, нет, четыре — выстреливают из-за соседнего корпуса, как пробки из перетрясённой бутылки шампанского, и этот звук такой резкий, такой внезапный, что сердце пропускает удар, а потом бьёт чаще, будто пытается наверстать упущенное. Крылья широкие, чёрные, с рваными краями между перьями — ты успеваешь заметить, как они не складываются, а именно что режут воздух, со свистом, с хрустом, с таким звуком, будто кто-то раздирает плотную ткань руками, не торопясь, со вкусом. Одна из них заходит кругом, низко, опасно низко — над твоей головой, и ты машинально приседаешь, хотя до неё всё равно не дотянуться, и видишь её лапы: цепкие, грязные, с мелкими ссадинами на когтях, и блеск глаза — не добрый и не злой, а какой-то другой, хищный, оценивающий, будто она решает, стоишь ли ты того, чтобы на тебя тратить время. Провожаешь взглядом — шея затекает окончательно, но ты не опускаешь голову, пока чёрные силуэты не растворяются в синеве, не превращаются в точки, не исчезают совсем.
— Стой, где стоишь.
Голос возникает из ниоткуда — сухой, деловой, без намёка на приветствие или хотя бы на человеческое «здравствуй, добро пожаловать в наш скромный лагерь». Ты вздрагиваешь так сильно, что рюкзак съезжает с плеча, и ты ловишь его в последний момент, зацепив мизинцем лямку, и этот жест — такой нелепый, такой детский — почему-то заставляет тебя злиться. На себя. На него. На ворон, которые уже улетели. Опускаешь голову — перед глазами плывут цветные пятна от резкой смены света и темноты, моргаешь, разгоняя кляксы перед глазами. Рядом — никого. На дорожке — пусто. Только гравий, только хвоя, только твоя собственная тень, вытянувшаяся предлинно.
А потом ты замечаешь тень другую.
Он стоит под елью — там, где света почти нет, где ветки нависают так низко, что взрослому человеку пришлось бы нагнуться, чтобы пройти, но он, кажется, и не собирается проходить, он здесь именно что стоит, ждёт, наблюдает. Белый костюм — ты сначала не веришь своим глазам, потому что кто в здравом уме надевает белый костюм в лагерь, где земля — это сплошной гравий, песок и хвоя, — но потом понимаешь, что это такой жест, такой вызов, такая демонстрация, от которой хочется то ли засмеяться, то ли восхититься, то ли и то и другое сразу. Пиджак льняной, наверное, потому что мятый — но не так, как мнут вещи, когда их носят неделями, а так, будто он специально не гладил, будто это часть образа, часть замысла, до которого тебе, простой смертной, никогда не догадаться. Брюки сидят идеально — по бёдрам, по талии, по икрам, ты замечаешь это вопреки себе, потому что обычно такие детали не цепляют тебя, но здесь что-то не так, что-то сдвинуто, что-то заставляет смотреть дольше, чем смотрела бы на любого другого.
Руки в карманах. Расстёгнута верхняя пуговица рубашки — и ты видишь ключицу, эту неправильную ямочку внизу, и сглатываешь, хотя не должна бы, потому что это просто ключица, просто часть тела, просто случайный просвет между белыми тканями.
Без очков.
Ты помнишь его по фотографиям в группе лагеря — Генри, вожатый второго отряда: в очках, с аккуратно зализанными волосами, с приторной, слишком вежливой улыбкой человека, который знает, что его фотографируют, и старается выглядеть «хорошим». На «хорошего» он там тянул примерно на твёрдую четвёрку с минусом. А сейчас — нет. Сейчас — никаких очков, никакой защиты между его взглядом и твоим лицом, никакой надежды спрятаться за стёклами, за отражениями, за бликами. И он не улыбается. Вообще никак.
— Ты из третьего отряда? — спрашивает он, и голос всё такой же ровный, безразличный, как у чиновника на приёме, который заполняет твою бумажку, не поднимая глаз, — или потерялась по дороге к своей коробке?
Он не показывает, что заметил твой взгляд на своей ключице. Но ты почему-то уверена, что заметил.
Ты молчишь — потому что рот открывается, а звука нет, будто кто-то выдернул штекер, и ты осталась без голоса, без ответа, без всякой возможности объяснить, что ты не из третьего, ты из второго, ты вообще должна быть здесь, ты имеешь право здесь находиться. И не от страха это молчание — от того, как он смотрит. Сквозь тебя, прямо сквозь, как через чистое стекло, но при этом каждую деталь, каждую чёрточку, каждую царапину на твоём рюкзаке и выбившуюся прядь из хвоста он вроде бы не замечает, но ты чувствуешь, что они все уже записаны, учтены, рассортированы по полочкам где-то у него в голове.
— Я Генри, — он вынимает одну руку из кармана — медленно, будто демонстрирует процесс — и поправляет манжету. Пальцы длинные, кожа чистая, без заусенцев, и это почему-то раздражает, потому что у тебя вечно какие-то зацепки на пальцах, вечно ты что-то отдираешь, кусаешь, обдираешь. — Твой вожатый, если, конечно, ты из второго корпуса. — Пауза. Он не ждёт твоего ответа, он даёт тебе время собраться, но это не доброта, это расчёт, ты это чувствуешь нутром. — Если нет — иди туда, откуда пришла. У нас регистрация через десять минут.
Ты слышишь свой голос — чужой, какой-то сдавленный, будто из-под воды, — когда выдавливаешь:
— Второй.
Он кивает. Один раз. Коротко. Ты бы назвала это кивком начальника, если бы начальники так кивали в кино. Там кивают иначе — с чувством собственной важности, с оттенком снисхождения. Здесь — ничего. Просто констатация факта: услышал, принял, идём дальше.
— Тогда иди за мной.
Разворачивается — и ты снова видишь этот белый пиджак, который сидит на нём так, будто шили специально, по индивидуальным меркам, хотя ты знаешь, что это дешёвка из ближайшего универмага, просто сидит она на нём так, как не сидит на девяноста девяти процентах людей. Десять шагов — и остановка. Оборачивается через правое плечо — плавно, почти лениво, и теперь ты видишь его глаза при дневном свете: серые, с тёмным ободком вокруг радужки, тяжёлые. Такие глаза бывают у людей, которые видят больше, чем говорят, и которые никогда ничего не забывают.
— Дорогу запоминай, — роняет он с той же интонацией, с какой только что сообщил тебе своё имя, — в следующий раз не приду. Я не собачка, чтобы бегать за каждой потерявшейся.
И снова идёт — не оглядываясь, не замедляясь, не проверяя, идёшь ли ты за ним. Спина прямая, плечи расправлены, шаги упругие, пружинистые. Кроссовки — ты только сейчас замечаешь, потому что костюм тебя ослепил, — чёрные, кожаные, с белой подошвой, совершенно не парадные, но смотрится это почему-то даже лучше, чем если бы он надел туфли. Почему-то ещё более по-хозяйски. По-своему.
Ты плетёшься сзади, натыкаясь на кочки и корни, потому что не можешь оторвать взгляд от его затылка, от того, как воротник рубашки касается шеи, от того, как ткань пиджака натягивается между лопаток, когда он поднимает руку, чтобы отодвинуть низкую ветку. Ты проходишь под этой веткой следом — и на секунду вам двоим становится тесно, воздух между вами сжимается, нагревается, становится таким плотным, что трудно дышать.
В твоей голове щёлкает — тихо, но отчётливо, будто кто-то включил тумблер.
В тихом омуте, — думаешь ты, глядя на его прямую спину, на его белый костюм, который совсем не пачкается, хотя вокруг пыль и грязь, на его пальцы, которые только что поправляли манжету, — чертики водятся. Самые что ни на есть.
Впереди Генри сворачивает к крыльцу, поднимается на три ступеньки — даже не смотрит под ноги, как будто знает каждую трещинку на каждой дощечке, — и придерживает дверь рукой. Не глядя. Не на тебя. Просто так, для порядка.
— Проходи, — говорит, и это не приглашение, а распоряжение, от которого не отказываются. — Не стой как неродная.
Ты проходишь под его рукой, слишком близко — так близко, что чувствуешь, как от него исходит жар, не парфюм, не пот, а именно жар, телесный, живой, опасный. Ты не поднимаешь голову, но чувствуешь, что он не смотрит на тебя. Стоит сбоку, держит дверь, ждёт, пока ты нырнёшь внутрь, и в этом ожидании, в этой неподвижности есть что-то такое, отчего мурашки ползут по затылку, спускаются на плечи, на лопатки, на позвоночник, до самого копчика.
Дверь захлопывается за твоей спиной — не громко, не хлёстко, а как-то вкрадчиво.
Регистрация — это ад на бумажных носителях. Тебя загоняют в столовую, где пахнет хлоркой и чем-то сладким, приторным, остывшим компотом, и выстраивают в очередь длиной с китайскую стену. Впереди — девчонка с рыжими кудрями, которые лезут в лицо, и она всё время поправляет их, закручивает за уши, но пряди выскакивают снова и снова, будто назло. Позади — какой-то пацан с бейсболкой на затылке, долбит кроссовком по полу, и этот звук въедается в висок, как сверло.
— Бля, ну сколько можно? — бубнит он негромко, но так, чтобы все слышали.
Ему никто не отвечает. Только девчонка впереди оборачивается, окидывает его взглядом — тем особым взглядом, который умеют бросать только рыжие, — и снова отворачивается. А ты стоишь, сжимаешь паспорт и справку о прививках, которые мать сунула тебе в рюкзак в последний момент со словами «без них даже не суйся». Генри сидит за самым дальним столом, у окна, и заполняет бумаги. Ручка ходит в его пальцах — быстро, ровно, без помарок. Рядом с ним — пустой стул. Ты думаешь: почему он не позвал кого-то помогать?
— Следующая.
Ты дёргаешься — очередь подошла. За столом не Генри, а женщина лет сорока с короткой стрижкой, вся какая-то квадратная: плечи, челюсть, очки. Она смотрит на тебя поверх них.
— Фамилия?
— А?
— Фамилия, говорю, — она щёлкает ручкой, нетерпеливо, будто ты у неё сто пятидесятая за сегодня. — Или ты без фамилии к нам приехала?
Ты называешь. Она водит пальцем по списку, губы шевелятся, потом — галочка, ещё одна, печать, и всё, ты уже не человек, ты строчка в ведомости.
— Корпус два, комната четыре. Кровать у окна. Расписание на стенде. Линейка завтра в восемь утра. Опоздаешь — наряд на кухню.
— А…
— Следующий!
И ты отходишь, оставляя на столе отпечатки влажных пальцев.
Выходишь на крыльцо — воздух бьёт в лицо, густой, тёплый, с привкусом пыли и чего-то ещё, зелёного, живого, от чего внутри что-то расслабляется, отпускает, но не до конца, потому что прямо у ступенек стоит Билли.
Он тебя блокирует — не специально вроде, просто переминается с ноги на ногу, чешет затылок, и его тень падает на тебя, длинная, угловатая.
— О, новенькая, — говорит он, и голос у него такой, будто он только что проснулся, хотя на часах пять вечера. — Хорошо доехала? Всё нашла?
— Да, — ты на всякий случай делаешь шаг в сторону.
Он делает шаг следом.
— Слушай, тут такое дело… — он трёт подбородок, и ты замечаешь, что у него грязь под ногтями, на верхней губе блестит, то ли от жары, то ли от ещё чего. — Сигарет не найдётся? А то мои кончились, а в лагерном киоске, представляешь, не продают.
— Я не курю.
— Жалко, — он не расстраивается, улыбается даже — криво, одной стороной рта. — А ты симпатичная, кстати. Для новенькой.
И он смотрит. Не так как Генри — сквозь. Этот смотрит по-другому, оценивающе, с головы до ног, и ты чувствуешь себя разделённой, хотя на тебе джинсы и худи, в которых можно было бы идти в Арктику.
— Билли, отвали от ребёнка.
Голос — со стороны, резкий, немного с хрипотцой. Робин. Она выскакивает из столовой с пачкой бумаг в руках, зеленые волосы собраны в два дурацких хвостика, на носу — россыпь веснушек, а в глазах — такая готовность вцепиться, что Билли поднимает руки в жесте «я ничего, я просто».
— Да ладно, Робин, я по-дружески.
— Она тебе не дружок. Иди себе, найди Эдди, он тебя обыграет в карты, и ты успокоишься.
Билли фыркает, но отходит — неторопливо, с достоинством оскорблённого павлина, и через пять шагов достаёт из кармана телефон, начинает в нём копаться.
Робин поворачивается к тебе. Улыбается — искренне, по-настоящему, так, что у неё появляются две маленькие ямочки на щеках.
— Привет. Ты из второго? Я Робин, твой вожатый. Можно просто Ро. Не бойся Билли, он больше на людей гавкает, чем кусает.
— Я и не боюсь.
— Правильно, — она хлопает тебя по плечу, и это неловко, но по-доброму, по-родственному почти, хотя вы знакомы три секунды. — Твой чемодан уже в комнате. Пацаны закинули. Иди располагайся, потом приходи в столовую на ужин. Сегодня макароны по-флотски, не пропусти, это лучшее, что здесь бывает. В смысле, не так чтобы очень хорошо, но остальное — просто жесть.
Она убегает, оставляя тебя с бумагами, с тяжёлым рюкзаком и с чувством, что ты уже устала, хотя день только начался.
Комната оказывается маленькой, душной, с окном, которое выходит на стену соседнего корпуса. Четыре койки, тумбочки, вентиль — дохлый, гоняет тёплый воздух по кругу. На дальней кровати, у окна, уже сидит кто-то — ноги поджаты под себя, в наушниках, с книжкой на коленях. Она не поднимает головы, когда ты входишь, и ты думаешь сначала, что она не слышит из-за музыки, но потом понимаешь: слышит. Просто игнорирует.
— Привет, — говоришь ты, ставя рюкзак на соседнюю койку.
Молчание.
— Я твоя соседка, видимо.
Молчание. Она переворачивает страницу. Ты уже думаешь, что всё, разговор не клеится, как вдруг она снимает наушники — одним движением, резко, будто вырывает их из ушей.
— Макс, — говорит она коротко. — И если ты храпишь, мы будем драться.
— Не храплю.
— Повезло тебе.
И снова наушники, снова книга, снова стена. Ты не обижаешься — нет времени. Надо разобрать вещи, застелить постель, найти мыло и полотенце, а за стенкой уже начинается движ: кто-то орёт, кто-то смеётся, кто-то долбит в гитаре — и это не Эдди, потому что Эдди играет чище, а этот явно учится, и у него не очень получается.
Ужин — это свет, шум, запах подгоревшего лука и сто человек, которые хотят есть одновременно. Ты стоишь в очереди с пластиковой тарелкой, которая прогибается под пальцами, и смотришь по сторонам. Стол вожатых — за стеклянной перегородкой. Генри сидит в самом конце, ест медленно, не поднимая глаз. Билли набивает рот, что-то рассказывает, жестикулирует, расплёскивает чай. Робин рядом с ним закатывает глаза. Эдди крутит в пальцах вилку, не пользуясь ей по назначению. Стив пытается привлечь внимание Оди, но та смотрит в тарелку, и её плечи напряжены, как тетива.
Ты набираешь макароны — они слипшиеся, тёплые, пахнут маргарином — и оглядываешь зал в поисках места. Свободный столик в углу, у окна. Там уже сидят двое. Один — темноволосый, с резкими чертами лица и взглядом человека, который привык, что его либо боятся, либо игнорируют. Второй — светлый, мягкий, с большими глазами, которые смотрят внимательно, чуть испуганно, будто он каждую секунду ждёт, что его ударят или обнимут, и не знает, что хуже.
— Свободно? — ты киваешь на стулья.
Темноволосый поднимает голову. Окидывает тебя взглядом. Ты уже готовишься к отказу или какой-то колкости, но он просто сдвигается, освобождая место.
— Садись, — говорит коротко. Голос низкий, с хрипотцой, словно он кричал весь день или не пил воду.
Светлый улыбается — неуверенно, краешками губ — и подвинует свою тарелку, чтобы тебе было удобнее поставить свою.
— Я Уилл, — говорит он тихо. — А это Майк. Мы из третьего отряда, но тут всех сажают, где есть места, так что не парься.
Ты киваешь, называешь своё имя — и на секунду оно звучит в этом шумном зале как-то особенно, будто ты роняешь монетку в колодец, и она всё падает и падает, не достигая воды.
— Из какого ты сама? — спрашивает Майк, не поднимая головы — он ковыряет макароны вилкой, но не ест, просто передвигает с места на место, как детали конструктора.
— Второго.
— О, — Уилл оживляется, — у вас вожатый — тот парень в белом костюме, да? Генри, кажется. Мы его на линейке видели. Странный какой-то.
— Не странный, — поправляет Майк, но не резко, так, между прочим. — Просто... не говорит лишнего. А на фоне других — особенно, — он кивает в сторону стола вожатых, где Билли сейчас громко хохочет над чем-то собственным.
— Ты с ним уже общалась? — спрашивает Уилл, и в его взгляде — неподдельное любопытство, такое открытое, что тебе почти стыдно не отвечать.
— Пару фраз, — уклончиво отвечаешь ты. — Показал, где регистрация.
— Повезло, — Майк наконец откладывает вилку и смотрит на тебя прямо — глаза у него тёмные, с таким оттенком, который бывает у воды, когда она кажется чёрной, но если присмотреться — там глубина. — Наш вожатый — Билли. Тот ещё подарок.
— Майк, не жалуйся, — Уилл толкает его локтем, и это жест такой привычный, будто он повторяется сотни раз, клацает как заевшая пластинка. — Билли нормальный. Просто... экспрессивный.
— Экспрессивный, — Майк хмыкает, и в этом звуке столько горечи, что ты невольно задерживаешь дыхание. — Он Макс сегодня до слёз довёл. Ты забыл?
— Макс сама не сахар, — Уилл пожимает плечами, но голос у него уже не такой уверенный.
— Это не повод орать на неё при всех. Из-за того, что она мяч не поймала.
Они замолкают. Ты чувствуешь себя лишней, подглядывающей в замочную скважину чужой жизни. Отодвигаешь тарелку — макароны уже остыли окончательно, слиплись в один комок.
— Прости, — говорит вдруг Уилл, поворачиваясь к тебе. — Мы тут вечно со своим... Ты не слушай. Как тебе лагерь?
Первый день, хочется сказать. Я даже не знаю, где туалет. Моя соседка по комнате носит наушники даже во сне, кажется. А ещё здесь пахнет морем, хотя от моря — сто километров. И вороны летают так, будто им принадлежит это небо, а мы тут просто гости.
— Нормально, — говоришь ты.
И улыбаешься. Потому что ничего другого не остаётся.
После ужина — линейка. Короткая, по делу. Старший вожатый, толстый дядька с лицом, которое видело пятнадцать лагерных смен, говорит планы на завтра, соревнования, порядок отбоя, просит не лазить по крышам и не убегать в лес, потому что «там могут быть ёжики, а ёжики — колючие и злые». Дети смеются. Ты — нет. Потому что Генри стоит в десяти метрах от тебя, и он смотрит. Не на толпу. Не на детей. На тебя.
Ты отводишь взгляд. Снова смотришь — его уже нет. Говорит с кем-то из вожатых, кивает, поправляет манжету. Но уголки губ — чуть приподняты. Или показалось.
Майк и Уилл стоят в стороне. Майк опирается на перила, смотрит куда-то в темноту, и в его позе — что-то от зверя, который затаился перед прыжком. Уилл рядом, плечо к плечу, и их тени сливаются на асфальте в одну — большую, неправильную, чужую.
Уилл замечает твой взгляд, машет рукой — коротко, по-свойски. Майк не оборачивается.
Ты не знаешь, увидишь ли их завтра. Пересядут ли за другой стол. Забудут ли, как тебя зовут. Но почему-то кажется, что не забудут.
После отбоя ты не спишь. Лежишь с открытыми глазами, смотришь в потолок, считаешь трещины — одна, две, три, четвертая сворачивает вбок, пятая уходит в стену и там теряется. Макс так и не вернулась. Кровать пустует, одеяло скомкано, и ты ловишь себя на мысли, что прислушиваешься: нет ли шагов в коридоре, нет ли её голоса, смеха, чего угодно.
Ничего.
Где-то за стеной — музыка, глухая, едва различимая, будто кто-то воткнул наушники в динамик и забыл выключить. Кто-то кашляет в соседней комнате. Кто-то ходит по коридору — шаги тяжёлые, уверенные, мужские. Ты замираешь. Дыхание перехватывает.
Они останавливаются у твоей двери.
Ты не дышишь. Смотришь на ручку — не дёрнется ли? Нет. Тишина. Такая плотная, что можно порезаться. А потом — стук. Тихо. Два раза. Как тогда, пару часов назад.
Встаёшь — ноги ватные, ладони вспотели, и ты злишься на себя за эту реакцию, за то, что сердце колотится как у зайца, за то, что не можешь придумать ни одной причины, почему это нормально — открывать дверь в час ночи вожатому, который должен спать или проверять территорию, но никак не стоять под дверью девчачьей комнаты.
Открываешь.
Генри стоит, прислонившись плечом к косяку. Без пиджака — рубашка белая, мятая, пуговицы расстёгнуты на две — ты видишь полоску груди, едва заметную в полутьме, и заставляешь себя смотреть выше. На лицо. Он не улыбается. Но и не хмурится. Так, смотрит — выжидающе, спокойно, будто у него весь мир в запасе, будто он может стоять так хоть до утра, а ты — нет, потому что ноги дрожат, и руки дрожат, и ты не знаешь, куда их деть, поэтому просто скрещиваешь на груди и надеешься, что это выглядит вызывающе, а не беспомощно.
— Твоя соседка, — говорит он. Тише, чем в прошлый раз. Почти шепотом. — Та, с наушниками. Не появлялась?
Ты мотаешь головой. Молчишь. Потому что горло сжалось, и любое слово будет звучать либо как испуг, либо как грубость, а ни то ни другое ты ему показывать не хочешь.
— Понятно, — он произносит это так, будто всё и так знал. Как врач, который спрашивает «на что жалуетесь», хотя уже выписал рецепт. — Можешь не искать. Сама придёт. Такие всегда приходят.
Пауза. Ты сглатываешь — и звук получается громким, неприличным в этой тишине. Генри наклоняет голову чуть вбок, и в полутьме ты видишь, как блестят его глаза. Не торжеством — нет. Любопытством.
— Ты сегодня ужинала с теми двумя, — говорит он. Не спрашивает. Утверждает. — Из третьего отряда. Светленький и тот, который с лицом нахмуренным.
— Майк и Уилл, — выдыхаешь ты.
— Майк и Уилл, — повторяет он, и твоё имя в его исполнении звучит по-другому — не так, как ты произносила мысленно. Будто он пробует их на вкус, примеривает. — Откуда знаешь?
— Познакомились. За ужином.
— Просто так? — Он делает полшага вперёд. Не в комнату — нет, чисто технически он всё ещё в коридоре, но расстояние между вами становится таким, что ты можешь разглядеть щетину на его подбородке, мелкие, едва заметные царапинки на шее — брился, наверное, утром, и рука дрогнула, или лезвие тупое.
— Почему — просто так? — Ты стараешься, чтобы голос не дрожал. Получается так себе.
— Потому, — он делает паузу — длинную, на несколько ударов сердца, — что люди просто так не знакомятся, когда приезжают в незнакомое место. Они знакомятся по делу. Или от одиночества. Или потому что боятся, что никто не подойдёт первым.
Он не отводит взгляда. Ты — тоже, но это стоит тебе нечеловеческих усилий, потому что хочется опустить глаза, посмотреть в пол, на его кроссовки, на пуговицы рубашки — куда угодно, только не в эти серые льдышки с тёмной каймой.
— А ты по делу знакомишься? — спрашиваешь ты, и удивляешься собственной наглости.
Он молчит. Секунда. Другая. А потом — делает то, от чего у тебя всё внутри переворачивается.
Его рука поднимается — легко, почти лениво — и пальцы касаются твоего подбородка. Не сжимают. Не тянут. Просто ложатся — и ты чувствуешь, как шершавая кожа подушечек встречается с твоей, и это такое короткое, невесомое касание, но ты перестаёшь дышать. Он чуть приподнимает твоё лицо — на сантиметр, не больше, — и ты теперь смотришь не в глаза, а чуть выше, на то, как одна прядь упала ему на лоб, на морщинку между бровями, на трещинку в уголке губ — старую, почти белую.
— Когда я знакомлюсь, — говорит он медленно, каждое слово отдельно, будто вынимает их из кармана и раскладывает на столе, — у меня всегда есть дело.
Пальцы убирает. Шаг назад. И он снова в коридоре, на безопасном расстоянии, и ты снова можешь дышать — прерывисто, жадно, как после долгого ныряния.
— Передашь Макс, если увидишь: следующая ночная прогулка — и я поговорю с её родителями. Хорошо?
— Хорошо, — шепчешь ты.
Он кивает — один раз, коротко, — и разворачивается. Уходит так же бесшумно, как пришёл, и только через пять секунд до тебя доходит, что ты так и не спросила: а он что делал в коридоре в первый раз? И во второй? И почему он вообще знает, с кем ты ужинала?
Дверь закрываешь. Прислоняешься лбом к холодной древесине. Подбородок горит — там, где его пальцы лежали три секунды, не больше. Ты трогаешь это место — пальцы шершавые, свои, чужие, неправильные. И думаешь: интересно, он так со всеми? Или только с теми, кто «просто так» знакомится за ужином?
Ложишься. Смотреть в потолок больше не хочется — закрываешь глаза и видишь: белая рубашка, расстёгнутые пуговицы, полоска кожи, рука, поднимающаяся к лицу. И пальцы. Длинные. Тёплые.
Уснуть удаётся только под утро, когда за окном начинает сереть, а вороны — те самые, хищные — ещё не проснулись. А когда просыпаешься — от громкого голоса Робин, которая орёт «Подъём, мать вашу, через десять минут на зарядку!» — Макс уже лежит на своей кровати. Спит, свернувшись калачиком, с наушником, выпавшим из уха, и её рыжие волосы разметались по подушке, как языки пламени.
Ты не знаешь, когда она вернулась. И не спрашиваешь. Но догадываешься, что дело в том мальчике с рацией. Он оттуда же, откуда новоиспечённые знакомые - Майк и Уилл.
— ПОДЪЁМ!
Робин стоит в дверях — растрёпанная, в растянутой футболке с дыркой на плече, и орёт так, будто за ней гонится стая бешеных енотов, а может, и не енотов — чёрт их разберёт, этих тварей лесных.
— Через десять минут на плацу! Кто опоздает — будет до обеда мыть тарелки за весь лагерь! И не говорите потом, что не предупреждали!
Кто-то стонет — тоскливо, по-бабьи. Кто-то кидает подушку — не в Робин, в стену, просто потому что сил нет на прицельный бросок, и рука залетает сама, без команды из головы. На койке у окна Макс, которая всё это время спала как убитая — ни храпа, ни вздоха, даже грудь не поднималась, — вдруг садится резко, будто её дёрнули за ниточку, привязанную к позвоночнику. Глаза красные, под глазами — синяки во всю щёку, будто она не спала неделю. Смотрит на тебя секунду — не узнаёт, потом вспоминает, кивает коротко, бросает:
— Чего уставилась? Первый раз покойника видишь?
— Ты на покойника не похожа, — отвечаешь ты, потому что правда — не похожа. На оборотня — да. На сонную муху — да. На ту девчонку, которой наступили на скейт и она улетела в кусты лицом вперёд — да. Но не на покойника.
Макс хмыкает — непонятно, то ли соглашается, то ли посылает тебя мысленно,но не договаривает, потому что начинает натягивать джинсы прямо на голое тело, не стесняясь ни капли. У неё на пояснице татуировка — маленькая, чёрная, какая-то загогулина, то ли солнце, то ли крест, то ли просто след от шариковой ручки, который въелся в кожу намертво.
— Нравится? — спрашивает, не оборачиваясь. — Сама делала. В пятнадцать.
— Оно смывается?
— Нет.
— Тогда — да, нравится.
Макс не отвечает. Но краешек губ дёргается вверх, и ты считаешь это за победу — маленькую, как таракан на кухне, которого заметил и прихлопнул, но приятную.
Зарядка — это ад, приправленный хлоркой со столовой и утренней росой. Вас выстраивают на плацу — ещё сонных, злых, с нечёсаными головами и запахом невыспавшихся тел, который поднимается от каждой футболки, каждой кофты, каждого потаённого уголка, куда не добралось мыло с прошлого года. Билли скачет впереди, как заводной пёс, как дурак на корвалоле — делает упражнения с такой энергией, что у зевающих на заднем ряду начинается тошнота от одного взгляда: как так можно, с утра пораньше, когда солнце только-только выползло из-за елей, а ты ещё не понял, где твои носки.
— ВЫШЕ НОГИ! — орёт он, и его голос режет уши, влетает в черепную коробку и пульсирует там, между висками, как зубная боль, только без зуба. — ВЫШЕ, Я СКАЗАЛ! Эй, в третьем ряду, ты не на пляже, у тебя не песок в трусах, можно и напрячься!
Генри стоит в стороне. Под деревом. С руками, скрещенными на груди — так, будто он обнимает сам себя, потому что больше некого бедного. Белый костюм сменился на белые брюки и белую футболку — ты думаешь: у него что, гардероб сплошь из одного цвета? Или он специально так одевается, чтобы его было видно издалека, как ту березку, на которую грибники молятся, когда заблудились в трёх соснах? Или как тот самый белый платок, которым машут вслед поезду, когда уже поздно бежать, но руки сами поднимаются?
Он не смотрит на тебя. Или смотрит — но так, что ты не видишь. А может, и видишь краем глаза, краем того чувства, которое называют шестым, хотя на самом деле оно первое — просто врать привыкли, что всё контролируем.
Майк и Уилл стоят в конце шеренги третьего отряда. Майк делает упражнения через раз — то ногу поднимет, то бросит, то снова поднимет, будто проверяет гравитацию: а ну-ка, земля, попробуй меня не отпустить. Видно, что ему влом, что он бы с удовольствием послал всех к чёртовой матери и лёг обратно в койку, но заставляет себя — из упрямства, наверное, или потому что Уилл рядом, а Уилл старается — тянет руки к небу так высоко, будто хочет дотянуться до того самого дырявого одеяла и зашить его нахрен. На его скулах проступает румянец — яркий, живой, такой, от которого у старых бабок сердце прихватывает. Ты ловишь себя на мысли, что смотришь на Уилла дольше, чем на других, и это странно — не потому что он мальчик, а потому что в нём есть что-то... как в том щенке, которого ты видела в прошлом году: ещё не знает, кто его ударит, а кто погладит, и поэтому смотрит на всех одинаково — с надеждой.
Лукас, тот самый мальчик, с которым пропадает Макс по ночам, вообще сидел на случайной шине посреди поля и держался за голову, как делают это люди с бодуна. Мальчик в кепке стоял вдали всех и оживлённо болтал со другим вожатым — Стивом. Тот закатывал глаза и цокал, как будто его заставили выучить наизусть от корки до корки «Войну и мир». Джонатан и Нэнси сидели на дереве и смотрели на небо и перебирали варианты, на что похожи облака. Эдди шел из туалета, увидел зарядку и развернулся обратно, надеясь, что никто о нем не вспомнит.
После зарядки — получасовая тишина, чтобы привести себя в порядок. Ты моешь лицо холодной водой из крана — вода пахнет железом и чем-то болотным, но лучше, чем ничего, — потом смотришь в зеркало и не узнаёшь себя. Не так чтобы совсем — просто что-то в глазах изменилось. Блеск какой-то. Или тень. Или то, что пройдёт к обеду, когда начнётся жара и все мысли вытекут через поры вместе с потом. В груди — как будто бабочки, только не бабочки, а шмели: тяжёлые, злые, с жалом наготове.
Завтрак. Каша. Ты ненавидишь кашу с тех пор, как научилась различать вкусы — а это было, кажется, в пять лет, когда мать скормила тебе манку с комками, и ты обещала себе, что больше никогда. Но сегодня ешь — потому что организм требует, потому что впереди день, а неизвестно, когда будет следующий перекус, и потому что Генри сидит за вожатским столом, и он смотрит.
Не на тебя. В твою сторону. Разница есть — и ты её чувствуешь кожей, затылком, тем местом между лопатками, которое чесалось всегда перед контрольной, когда ты ничего не учила.
Садишься за тот же столик, где вчера. Майк и Уилл уже там — сидят друг напротив друга, и кажется, что они спорят, но без злобы, так, по-свойски, как спорят люди, которые знают, что разойдутся по разным углам, а через пять минут снова сойдутся, потому что деваться некуда.
— Садись, — говорит Майк, пододвигая тебе стул носком кроссовки. — Ты вовремя. Уилл как раз доказывает, что в этом лагере водятся привидения. Или не привидения — хрен их разберёт. Но что-то есть.
— Я не доказываю, я предполагаю, — поправляет Уилл спокойно, по-своему. Голос у него тихий, почти шёпот, но не потому что боится — просто такой уродился. — Вчера ночью я слышал шаги в коридоре. В три часа. Кто-то ходил мимо нашей комнаты. Туда-сюда. Туда-сюда. Как заведённый. Не остановился ни разу.
— Может, дежурный, — ты ворочаешь кашу ложкой, надеясь, что она от этого станет вкуснее. Не становится.
— Дежурные ходят по расписанию, — Майк откидывается на спинку стула, закладывает руки за голову — поза человека, который всё знает, но договаривать не будет. — Я посмотрел. У никого не было дежурства в три часа.
— А ты в три часа не спал? — спрашиваешь.
— А я вообще мало сплю.
Уилл смотрит на Майка — и в этом взгляде столько всего, что ты отводишь глаза. Не потому что стыдно, а потому что это не твоё. Как замочная скважина, в которую ты случайно заглянула, а там люди раздеты и не ждали гостей.
Кто-то садится рядом. Ты вздрагиваешь — кожа на спине собирается в мурашки.
Макс. Плюхает поднос с такой силой, что компот выплёскивается на край.
— Чего смотрите? — Она переводит взгляд с тебя на Майка, с Майка на Уилла. — Не видели рыжих? Или места заняты?
— Свободно, — говорит Майк, и в его голосе проскальзывает что-то — не уважение, не насмешка, третье. — Садись, не ломайся.
Макс садится. Ты чувствуешь, как от неё пахнет ментолом — сигареты, наверное, или жвачка, или то и другое вместе.
— Ты слышала про шаги ночью? — спрашивает Уилл.
— Слышала, — Макс отламывает кусок хлеба, жуёт не спеша, будто раздумывает, говорить или нет. — Мало ли кто ходит. Может, наш любезный вожатый инспектирует территорию. А может, кто из старших шляется, ищет, где бы бухло спереть до отбоя.
— Генри? — Уилл поднимает брови.
— А хоть бы и он. Он тоже человек, не из камня высеченный. Или ты думаешь, у него одного дозволено под подушкой порножурналы хранить?
Майк фыркает. Уилл краснеет — до ушей, до корней волос.
— Я не про то…
— А ты про что?
Разговор уходит в тупик, как река в песок. Ты сидишь, ешь кашу, и одна мысль долбится в затылок, как дятел в больное дерево: он приходил. В час ночи. Стоял под дверью. Зачем, если не дежурил? И зачем ты открыла? И зачем снова откроешь, если придёт сегодня?
Господи, какая же ты дура.
После завтрака — свободный час. Время, которое можно убить на что угодно: шлёпать по волейбольной площадке, грызть ногти на скамейке, помогать вожатым таскать стулья для вечернего концерта. Ты выбираешь прогулку — к речке, о которой говорили в автобусе: «там топь, но купаться можно, если не боишься схватить холодного».
Речка оказывается не речкой, а так, ручьём, раздувшимся от дождей до человеческих размеров. Вода тёмная, почти чёрная, с жёлтыми разводами по краям — может, глина, может, что похуже, но вникать не хочется. Мостки деревянные, скользкие, поросшие тиной, пахнет рыбой, тиной и ещё чем-то неуловимым — может, детством, а может, смертью, кто их разберёт.
Ты идёшь по мосткам, балансируешь, руки в стороны, как канатоходка в цирке, только внизу не сетка, а вода, которая ждёт, когда ты сорвёшься.
И тут ты видишь его.
Генри сидит на большом камне у самого берега. Босиком. Белые брюки закатаны до колен — ткань намокла снизу, напиталась водой, стала тяжёлой, почти прозрачной там, где прилипла к икрам. Рядом — термос, зелёный, советский, с отколотой ручкой. И книга — толстая, в потрёпанной обложке, но он не читает. Смотрит на воду. На то, как она течёт — куда-то в никуда, как все реки на свете.
Ты хотела бы развернуться и уйти, пока не поздно, пока он не заметил. Но гравий под твоими кроссовками — этот гребаный гравий, который насыпали здесь ещё при царе Горохе, — предательски хрустит. Громко. Так, будто ты специально топчешься, будто зовёшь: посмотри на меня, я здесь, я пришла.
Он поворачивает голову — медленно, как тогда, в первый день, как поворачиваются старые ворота, которые давно не смазывали. И смотрит.
Не удивлённо. Не зло. Спокойно. Так, будто ждал тебя — знал, что придёшь, знал, когда, и даже знал, в каких кроссовках. Или будто ему всё равно — кто это, ты там или заяц прискакал, одна холера.
— Не спится? — спрашивает. Та же фраза, что ночью — теперь звучит иначе: не тёплой, не холодной, а так, как будто он проверяет, помнишь ли ты.
— Зарядка разбудила, — ты пожимаешь плечами. — Орёт кто-то с утра пораньше, как резаный.
— Билли всегда такой, — Генри кивает. И в этом кивке — не осуждение, не оправдание, а так, констатация факта: море мокрое, трава зелёная, Билли орёт. — Садись. Не стой столбом.
Ты не двигаешься. Стоишь, переминаешься с ноги на ногу, и не знаешь, что делать с руками — то ли в карманы засунуть, то ли скрестить на груди, то ли поднять к небу, как Уилл на зарядке, и попросить: прими меня, грешную, забери отсюда.
— Боишься? — он усмехается — одними уголками губ, и старая белая трещинка на нижней губе становится заметнее, и ты забываешь, как дышать.
— Чего бояться? Ты не страшный.
— А кто тебе сказал, что я про себя? — Он берёт термос, откручивает крышку — металл звенит, долго, на одной ноте. — Садись, говорю. Мне шею задирать надоело.
Ты садишься. Не рядом — на соседний камень, так, чтобы между вами было место для ещё одного человека, а может, и для двоих. На всякий случай.
— Ты вчера не ответила, — Генри наливает что-то тёмное в крышку — кофе, судя по запаху, горькому, густому, такому, от которого у нормальных людей случается изжога, а ненормальные — пьют и кайфуют. — Про тех двоих. Как познакомились?
— Не помню, — ты мнёшь в пальцах хвоинку, найденную на камне. — Просто сели рядом. Так бывает. Почему ты говоришь загадками?
— Не бывает, — Генри отпивает кофе, не спеша, будто смакует каждую каплю, будто больше в жизни не будет ничего сладкого. — Всё бывает не просто так. Особенно в таких местах. — он проигнорировал последний вопрос.
— Что значит — в таких?
Он смотрит на тебя поверх крышки. И ты видишь: глаза у него не серые, нет. Сейчас, при дневном свете, с отражением чёрной воды на дне зрачков, они становятся цвета старой стали — той, из которой делали ножи до того, как придумали пластик.
— Лагерь, — говорит он медленно, будто вынимает слово из кармана, показывает тебе, прячет обратно. — Тут прибиваются люди к тем, кто похож на них. Или к которым имеют симпатию. Ты же девочка, а ютишься с мальчишками.
— А ты мне кто, чтобы решать с кем мне общаться? И... какая разница?
Он ставит крышку на камень. И поворачивается к тебе всем телом — теперь вы сидите лицом к лицу, в двух шагах, и воздух между вами сгущается, как кисель, как та каша, которую ты только что ела и ненавидела.
— А ты не поняла ещё?
Его рука поднимается. Не быстро — так, чтобы ты успела отвести взгляд, отодвинуться, убежать, сделать что угодно, кроме того, что ты делаешь — а ты ничего не делаешь, сидишь как заворожённая, как та мышь перед удавом, который давно сыт, но смотрит, потому что смотреть — его работа. Кисть останавливается возле твоего плеча и мягко, но уверено ложится в последствии.
— С такими, как ты, — говорит он тихо, почти шёпотом, но в этом шёпоте — сталь, тот самый нож до пластика, — нужно быть обходительнее.
Пальцы убирает. Берёт термос, наливает ещё кофе — руки не дрожат, ни капли мимо.
— Убирайся, — говорит он спокойно, будто ничего не случилось. — И передай своим новым друзьям: ночью в коридорах лучше не шастать. Мало ли кто ходит. И чего он хочет.
Ты встаёшь. Ноги ватные, подкашиваются, но ты идёшь — не бежишь, потому что бежать — значит признать, что страшно. А страшно не должно быть. Должно быть что угодно, но только не страх.
В голове вертится, как заевшая пластинка: «ты сама не знаешь, чего хочешь». А откуда ему знать? Откуда ему вообще знать хоть что-то про тебя?
Ты оглядываешься — уже на тропинке, в двадцати метрах.
Генри сидит на камне, смотрит на воду. Не обернулся.
Или обернулся — просто ты не заметила.
Волосы на затылке шевелятся.
— Дура, — шепчешь ты себе под нос. — Дура дурой, хоть в поповы дочери записывай.
И идёшь обратно в лагерь. Потому что больше идти некуда.
Возвращаешься в корпус. В комнате пусто — Оди на речке, Нэнси и другие девчонки на волейболе, Макс сидит на подоконнике с наушниками, смотрит в никуда. Замечает тебя, один наушник снимает.
— Ты где была? — спрашивает, и голос — без интереса почти, так, для порядка.
— Гуляла.
— Одна?
— А с кем?
Макс усмехается — криво, одними уголками губ. Сползает с подоконника, подходит вплотную. Ты чувствуешь запах ментола — сильный, до тошноты.
— Знаешь поговорку? — говорит она тихо, так, чтобы слышала только ты. — «Не плюй в колодец — пригодится воды напиться». Это я про тебя. И про него.
— Про кого — про него?
— Про того, у кого штаны белые, а душа — чёрная, как сапог у трубочиста. — Она надевает наушник обратно. — Будь умницей. Не доводи до греха.
И отворачивается. К стене.
Ты сидишь на кровати, смотришь в потолок, и чувствуешь себя так, будто только что проиграла в чём-то, даже не поняв, в чём игра. А внутри всё горит. И это хуже всего.
***
Утро следующего дня начинается так же, как и предыдущее — с вопля Робин.
— ПОДЪЁМ! КОМУ Я СКАЗАЛА! — она стоит в дверях, растрёпанная, в футболке Стива — велика на три размера, с надписью «Хоккей — это наше всё», — и орёт так, будто за ней гонится стая бешеных енотов. — Через десять минут на плацу! Сегодня соревнования, кто опоздает — будет бегать вокруг стадиона, пока не упадёт!
— Твою мать, — Макс садится на кровати резко, и смотрит на Робин волком. — Эта женщина — кремень. Я её уважаю. И ненавижу. В равных пропорциях.
— Просыпайся, героиня, — ты кидаешь в неё своей подушкой. — Нас ждут великие свершения.
— Великие свершения на пустой желудок? — Макс кривится, но лезет в поисках джинсов. — Обломитесь.
Зарядка на плацу — тот ещё цирк, но ты уже привыкла. Билли скачет впереди в своих кислотно-красных шортах, орёт так, что вороны с ближайших ёлок взлетают.
— ВЫШЕ НОГИ! ВЫШЕ, Я СКАЗАЛ! Эй, Дастин, ты что, макаронами вчера объелся? Давай, работаем!
Дастин — щуплый парень с кудрями, которые лезут во все стороны, — пыхтит в третьем ряду, пытается дотянуться носком до носа и почти успевает.
— А ты попробуй, Билли! — кричит он в ответ. — У тебя ноги короче!
— Что ты сказал, мелкий засранец?
— Я сказал, что у тебя ноги короче, чем моя мама после работы! — Дастин ухмыляется во весь рот, не испугавшись ни капли.
Лукас, стоящий рядом, закатывает глаза.
— Ты идиот, — говорит он спокойно. — Он же тебя закопает.
— А пусть попробует, — Дастин пожимает плечами. — У меня есть план.
— Твой план — сдохнуть от смеха?
— Работает же.
Генри стоит под деревом, по классике жанра скрестив руки на груди. Сегодня он в серой футболке и чёрных штанах — белый костюм, видимо, в стирке. Ты думаешь: интересно, он вообще спит? Или ходит по ночам как привидение? Но спрашивать не будешь.
После зарядки — тихий час перед завтраком. Ты идёшь в корпус за полотенцем и видишь их.
Майк и Уилл стоят в конце коридора, у окна. Лбы касаются друг друга. Уилл что-то говорит тихо-тихо, и Майк кивает, и ладонь Майка лежит на затылке Уилла, пальцы перебирают светлые волосы, как струны на арфе — нежно, почти невесомо.
— Майк, — говорит Уилл, и голос его дрожит, но не от страха, от другого.
— Я здесь, — отвечает Майк. — Я никуда не уйду.
А потом наклоняется и целует его. Долго. Не так, как целуют на публику — быстро, чтобы никто не увидел. А так, как будто они одни во всём лагере, во всём мире, и до отбоя — целая вечность.
Ты замираешь за углом.
Они не видят тебя. Не слышат. Для них сейчас не существует никого, кроме друг друга.
Ты делаешь шаг назад — кроссовка скрипит по старому линолеуму. Скрип — как выстрел в тишине.
Майк оборачивается. Уилл тоже — глаза широкие, на щеках румянец. Но не испуг. Спокойствие.
— Эй, — голос Майка ровный. — Покажись.
Я...— ты выходишь из-за угла. —...иду за полотенцем.
— Врёшь, — Майк усмехается — без злобы, так, для порядка. — Но ладно. Вопросы будут?
— Пока нет.
Уилл улыбается — той же улыбкой, что и всегда: тёплой, чуть неуверенной, как у щенка, который ещё не знает, кто его погладит, а кто пнёт.
— Мы не прячемся, — говорит он тихо.
— Я вижу, — ты киваешь.
Расходитесь. Ты идёшь дальше по коридору, а в голове — шум, как в старом телевизоре, который не ловит каналы. Майк и Уилл. Конечно. Как ты раньше не заметила?
Оди сидит на подоконнике в женском туалете, курит. Толкаешь дверь — табачный дым лезет в глаза и в ноздри.
— Оди? — ты подходишь ближе. — Ты курить умеешь?
— Нет, — она затягивается, кашляет, давится дымом, но не бросает. — Но сегодня я решила, что пора учиться. Всем пиздец почему-то, и я тоже хочу быть частью этого пиздеца.
— Конкретнее можно?
— Конкретнее, — она выдыхает дым — криво, некрасиво, одна струя вверх, другая в сторону. — Конкретнее — я дура. Была. Встречалась с Майком. Целых...Лет. Думала — любовь, небо в алмазах, все дела.
Ты садишься рядом. Подоконник холодный, даже через джинсы.
— А потом?
— А потом он привёл Уилла. И сказал: «Оди, ты хорошая, но я не могу тебе врать. И себе врать не хочу». — Она затягивается снова, и на этот раз не кашляет. Организм быстро учится плохому. — Я сначала не поняла. Думала — он меня с кем-то путает. А потом увидела, как он на Уилла смотрит. Знаешь, как смотрят, когда хотят... не только секс, а всё. Сразу. Навсегда.
— Знаю, — тихо говоришь ты.
— И я отпустила. Сказала — иди, не оглядывайся. И он ушёл. Не оглянулся.
Она тушит сигарету о подоконник — остаётся чёрное пятно, как клеймо.
— А теперь я смотрю, как он целует чужие губы. И эти губы — не мои, — она сглатывает, и ты видишь, как дёргается её кадык — нежно, по-девчачьи, но от этого не легче. — И я хочу уехать. Отсюда. Из этого лагеря. Из этого города. Из этой грёбаной жизни, где все находят друг друга, а я — нахожу только тех, кто меня не выбирает.
— А Стив?
— А что Стив? — она усмехается — горько, в пол-лица. — Стив — это попытка забыть. Забить. Заменить одно другим. Но оно не заменяется. Оно как татуировка — сведёшь одну, набьёшь другую, а кожа всё равно помнит иглу.
— Красиво сказала.
— Это не я. Это сигареты так на меня действуют, — она смотрит на окурок. — Пойдём завтракать? Каша, наверное, уже остыла.
— Каша всегда остывшая, — ты встаёшь, протягиваешь ей руку. — Как и мы с тобой.
— Философка, — Оди берёт твою руку. — Пошли уже. Будем страдать коллективно.
За завтраком ты садишься за свой обычный столик. Майк и Уилл уже там — сидят рядом, плечо к плечу, колено к колену. Уилл размазывает кашу ложкой, Майк пьёт компот и смотрит куда-то в окно. Но пальцы их рук — там, под столом, — переплетены.
Оди садится напротив. Смотрит на них — секунду, другую. Потом переводит взгляд на тарелку и начинает есть молча.
Майк поднимает глаза.
— Привет, — говорит осторожно. Как будто боится, что она взорвётся.
— Привет, — отвечает Оди. Спокойно. Даже слишком.
— Ты... как?
— Как видишь, — она отправляет ложку каши в рот, жуёт, проглатывает. — Не умерла. Не убила никого. Хотя были планы.
Уилл сжимает пальцы на колене Майка — ты замечаешь это движение, короткое, тревожное. Оди замечает тоже.
— Не бойся, — говорит она ему. — Я не отберу. Он — твой. Всё, что было — было. Я не жалею.
— А чего жалеешь? — спрашивает Уилл тихо.
— Что поверила в сказку, — она усмехается. — Но это я и сама дура. Двадцать первый век на дворе, а я всё жду принца на белом коне.
— Принцы бывают разные, — вставляет Майк.
— Знаю. Ты, например, — принц на розовом единороге. Тоже вариант.
Майк фыркает. Уилл улыбается — вымученно, но улыбается. А Оди продолжает есть, и ты видишь, как её рука дрожит, когда она подносит ложку ко рту. Видишь, но не говоришь ничего. Потому что иногда лучше промолчать, чем сказать «всё будет хорошо», когда всё идёт к чертям собачьим.
После завтрака ты находишь Оди на крыльце. Она сидит, обхватив колени, смотрит на лес.
— Хочешь, я попрошу Генри, чтобы тебя перевели в другую комнату? — спрашиваешь ты.
— Не надо, — она качает головой. — От себя не переведут. А видеть их... это как вырвать зуб. Больно, но если вырвать — перестаёт ныть. Со временем.
— Со временем — это когда?
— Не знаю, — она поворачивается к тебе, и в её глазах — сухо, без слёз. Слёзы кончились ещё вчера. — Может, когда смена закончится. Или когда я сяду в автобус. Или когда я буду в другом городе, в другой стране, и никто меня там не спросит: а помнишь Майка, того, который тебя бросил?
— Помнишь?
— Буду помнить всегда, — она вздыхает — глубоко, как перед нырянием. — Но это не значит, что я буду страдать. Просто... буду знать. Как знать, что трава зелёная, а небо голубое. Даже если ты их не видишь.
Ты садишься рядом, молчите. Вороны кружат над лесом, садятся на ели, чистят перья. Ветер принес с собой запах смолы из чащи.
— Спасибо, что не лезешь с советами, — говорит Оди. — Все вокруг лезут. А ты — нет.
— Я сама не знаю, что правильно, — ты пожимаешь плечами. — Какой смысл советовать?
— Большой. Потому что иногда просто знать, что ты не одна — уже половина спасения.
— Тогда считай, что ты спасена.
— Наполовину, — Оди усмехается. — Вторую половину я как-нибудь сама.
***
Забег. Эстафета. Ты бежишь третьей.
Макс передаёт тебе палочку — скользкую от пота.
— Не подведи, сука!
— Сама не подведи!
Бежишь. Песок хрустит, ветер свистит. Слышишь, как орёт Билли: «ДАВАЙ, ДАВАЙ, ШЕВЕЛИСЬ!» Слышишь, как Дастин кричит: «БЫСТРЕЕ, У ТЕБЯ ПОПА ГОРИТ!» Слышишь, как Уилл смеётся — звонко, по-детски, и Майк ему вторит.
Финиш. Второе место. Ноги дрожат, в горле — как будто наждак проглотила.
Генри стоит у финишной линии. Протягивает тебе бутылку воды.
— Молодец, — говорит. И это не похвала вожатого. Это — просто слово. Как «здравствуй» или «спасибо».
— Я знаю, — ты пьёшь, вода тёплая, противная, но лучше, чем ничего.
Он смотрит на тебя. Коротко. Потом переводит взгляд на трибуну, где Оди сидит одна, сжимает в пальцах камешек — гладкий, белый.
— Она в порядке? — спрашивает Генри.
— Нет, — ты не врешь. — Но будет.
— Передай ей: если хочет уехать — скажи мне. Я организую. Держать насильно никого не буду.
— Скажу, — ты киваешь. — Спасибо.
— Не за что, — он уходит. Руки в карманы, плечи расправлены. Белая рубашка на солнце — как крыло чайки.
День тянется — как резина, которую жуёшь уже третий час, а она всё не рвётся. После забегов — тихий час, но никто не спит. Все сидят в телефонах, шепчутся, строят планы на ночь.
Ты лежишь на кровати, смотришь в потолок. Макс рядом — наушники в ушах, глаза закрыты. Но она не спит — пальцы отбивают ритм на одеяле.
— Не притворяйся, — говоришь ты.
— А я и не притворяюсь, — не открывая глаз, отвечает она. — Думаю.
— О чём?
— О смысле жизни.
— Ну и?
— Ну и — нет его, — она открывает один глаз, смотрит на тебя. — Билли сегодня весь день как бешеный. Будто не выспался. Или выспался, но не там, где надо.
— Ты про что?
— Про то, что он ночью шляется. Как и твой Генри. Встречаются они там, что ли? В лесу? Войнушки играют?
— Он не мой, — ты отворачиваешься к стене.
— Конечно, не твой, — Макс усмехается. — Ты просто на него смотришь так, как Оди смотрит на Майка. Только Оди, в отличие от тебя, уже поняла, что это тупик. А ты — ещё нет.
— Сравнила тоже.
— А ты докажи, что я неправа.
Ты молчишь. Потому что доказать нечем.
Вечером — костёр. Общий. Все отряды. Поляна за столовой, где доски прогнили насквозь. Аромат жареного хлеба растекался по округе. Эдди с гитарой, Стив с пакетом зефира, который надо жарить на палках. Робин раскладывает пледы — она сегодня в хорошем настроении, поёт что-то себе под нос, не в лад с Эдди. Странная, однако.
Генри сидит в стороне, на пеньке. Не с гитарой, не с зефиром. Просто — смотрит на огонь. И ты снова ловишь себя на мысли, что он красивый. Не той красотой, от которой сохнут девчонки, а другой — тихой, неправильной, как рисунок углём на белой стене.
Майк и Уилл сидят рядом, плечо к плечу.Второй жарит зефир, Первый наблюдает за тем, как он это делает: как насаживает вкусняшку на палку, переворачивает как свинину на вертеле, как лихорадочно обжигается пару раз и посмеивается.
Оди сидит в отдалении. Одна. Не смотрит на них — смотрит в огонь. Ты садишься рядом.
— Не хочешь зефир?
— Нет аппетита, — она мнёт в пальцах травинку, потом бросает её в костёр. — Знаешь, что самое обидное?
— Что?
— Что я не злюсь на него. Вообще. Не могу, — она поворачивается к тебе, и в её глазах — отблески пламени. — Он не виноват, что он такой. И что он полюбил не меня.
— Виноватых нет, — ты говоришь то, что думаешь. — Есть просто… несовпадение. Как пазл, где одна деталь не подходит.
— А моя деталь подойдёт кому-то другому?
— Обязательно.
— Когда?
— Не знаю, — честно отвечаешь ты. — Но не сейчас. Сейчас — просто больно.
— И ты не будешь мне врать, что всё будет хорошо?
— Не буду.
— Спасибо, — она выдыхает. — Надоело, когда врут. Говорят «всё наладится», а сами не знают, как.
К костру подсаживается Дастин. С палкой, на которой обгоревший зефир — чёрный, как головешка.
— Оди, ты в порядке? — спрашивает. Он всегда спрашивает. Дастин — как собака-спасатель: чует запах беды за километр.
— В порядке, — она кривит губы в подобии улыбки. Фальшивой. — А ты почему не с Лукасом?
— Лукас с Макс ругается. В который раз. Я ушёл, чтобы меня не убили осколками из-под бутылки — Дастин садится, задумчиво смотрит на свой зефир. — Они как кошка с собакой. Любят друг друга, но не могут без драки.
— Знакомая история, — тихо говорит Оди.
— Ты про Майка?
Она не отвечает. Дастин, кажется, понимает всё без слов.
— Такая хуйня, — вздыхает он. — Но ты держись. Хочешь, я расскажу анекдот?
— Не хочу.
— Про параллельные вселенные?
— Тем более.
— Ну и зря, — он откусывает чёрный зефир, морщится. — Там, в параллельной вселенной, ты уже счастлива. И у тебя, может, муж — Джонни Депп.
— В параллельной вселенной Джонни Депп, возможно, лесбиянка, — вставляет Макс, подходя к костру. Она плюхается на плед рядом с тобой, вытирает пот со лба. — Лукас — идиот.
— Опять? — Дастин вздыхает.
— Он считает, что я слишком много времени провожу с Эдди. А Эдди — это Эдди. С ним невозможно быть рядом и не ржать.
— Так объясни ему.
— Объясняла. Он не понимает, — Макс берёт палку, начинает жарить зефир. — Мужики, блять. Они думают, что мир вертится вокруг их члена.
— Я, кстати, тоже мужик, — напоминает Дастин.
— Ты — ребёнок, — отрезает Макс. — Не в счёт.
Эдди подходит к костру с гитарой. Настраивает, бренчит.
— Спой что-нибудь, — просит Робин. — Не грустное. А то и так тоскливо.
— Тоскливо — это состояние души, — философствует Эдди. — Но для тебя — спою.
Он начинает играть. Что-то быстрое, почти весёлое, про лето и дороги. Робин подпевает — у неё голос не очень, но душевно. Подключается Стив — у него лучше, но он сбивается на втором куплете.
Билли стоит у дерева, курит. Смотрит на всех — не зло, не весело, так, будто он здесь случайно, будто его привезли и забыли забрать, как ребенка из детского садика.
— Билли, иди к нам! — кричит Робин. — Хватит там одиноко страдать!
— Я не страдаю, — он бросает сигарету в костёр. — Я наблюдаю.
— Наблюдатель херов, — смеётся Эдди.
Билли подходит, садится на край пледа. Рядом с тобой. Ты чувствуешь запах табака и пота, и ты двигаешься чуть в сторону — сама не замечая, как будто твоё тело умнее тебя.
— Чего боишься? — он усмехается. — Я не кусаюсь.
— А ты пробовал?
— Чего? — он не ожидал вопроса.
— Кусаться. Может, попробуешь — понравится.
— Ты с характером, — он смотрит на тебя — уже не как на пустое место. — Я таких люблю.
— А я таких, как ты, — нет.
Он хмыкает. Отворачивается.
— Зря. Я мог бы быть тебе полезен.
— Чем же?
— Рассказать кое-что про Генри, — он говорит тихо, чтобы никто не слышал. — То, что он сам не расскажет.
Сердце пропускает удар. Но ты не показываешь.
— Мне не интересно, — врёшь ты.
— Врёшь, — он усмехается, встаёт, уходит.
А ты остаёшься сидеть, сжимаешь в кулаке край пледа, и думаешь: что он знает? И зачем предлагает?
После костра — отбой. Ты идёшь в корпус, чистишь зубы, смотришь на себя в зеркало. Под глазами — круги. Во рту — привкус дыма и сладкого зефира.
Выходишь из ванной — натыкаешься на Генри.
Стоит в коридоре, прислонившись к стене. Руки в карманах, взгляд усталый. Он ждал тебя.
— Не спится? — ты спрашиваешь первой.
— А ты?
— Отвечай на вопрос, — ты улыбаешься. — Вожатым так не вежливо.
— Вожатым можно всё, — он устало усмехается. — Особенно ночью.
Он делает шаг вперёд.
— Билли что-то тебе говорил? Про меня?
— А ты откуда знаешь?
— Я много чего знаю, — он останавливается в шаге. — Что он сказал?
— Ничего, — ты смотришь ему в глаза. — Я не дала.
— Зачем?
— Потому что если хочу что-то узнать, спрошу у тебя. Не у него.
Генри молчит. Долго. Потом кивает. Один раз.
— Когда захочешь спросить — я буду, — говорит тихо. — Только смотри, чтобы за этим вопросом не пришлось лезть туда, откуда не вылезают.
— Это угроза?
— Это предупреждение, — он отходит, но смотрит на тебя — уже с порога. — Будь умницей, помалкивай. И спать ложись. Утром соревнования по плаванию. Ты, если что, заплывешь за наш отряд.
— С чего ты взял, что я умею плавать?
— С того, что ты не боишься воды, — он уходит. — Это я вижу.
Ты стоишь, смотришь ему вслед, затем
поворачиваешься, чтобы идти в комнату.
И упираешься в Билли. Он не пошатнулся даже.
Он стоит в двух шагах, прислонившись плечом к косяку, и ухмыляется — тем оскалом, от которого у нормальных людей поджимаются хвосты и включается инстинкт бегства. Но бежать некуда — коридор узкий, двери по бокам заперты на ночь, и ты между ним и стеной, как муха в банке.
— Ла-а-адно, — тянет он, растягивая букву. — А мы, оказывается, тут по ночам шастаем. С вожатыми беседуем. Душевно так. По душам.
— Отвали, Билли, — ты говоришь твёрдо, но внутри всё дрожит — мелкими толчками, как пульс на шее. — У меня нет настроения.
— А у меня есть, — он делает шаг. Ещё один. Теперь вы почти вплотную, и ты чувствуешь запах табака, дешёвого пива и чего-то ещё — острого, мужского, от чего хочется то ли чихнуть, то ли заорать. — Ты весь день на Генри смотрела. Как собачка на сосиску. А на меня — ноль внимания. Несправедливо, я считаю.
— Я не обязана на тебя смотреть.
— Обязана, — он опирается рукой о стену над твоим плечом. Сейчас — вторая рука. Ты в ловушке. Его лицо близко — слишком. Глаза блестят, зрачки расширены, на губах — та самая кривая ухмылка, которая не предвещает ничего хорошего. — Потому что я тебя выбрал. А когда я выбираю — это уже не обсуждается.
— Ты пьяный, — ты упираешься ладонями ему в грудь. Пытаешься оттолкнуть — бесполезно. Как стену двигать. — Оставь меня в покое.
— А ты толкаться не пробовала по-другому? — он перехватывает твои запястья — легко, будто ты не сопротивляешься, будто это игра. Прижимает их к стене над твоей головой. — Боролась бы — интереснее было.
— Билли, — ты смотришь ему в глаза. Стараешься не показать страх. Но голос всё равно предательски дрожит — где-то в конце, на последней букве. — Отпусти. Я серьёзно.
Он не отпускает. Наклоняется ближе — так, что его дыхание касается твоей щеки, горячее, липкое. Целует в угол губ, а затем накрывает их полностью своими, но почти моментально отстраняется, чтобы договорить.
— А что ты мне сделаешь? — шепчет он. — Пожалуешься Генри? Он твой рыцарь на белом коне? Прибежит, спасёт? — Он смеётся — тихо, хрипло. — Ты не знаешь его, детка. Он не такой, как ты думаешь. И никто за тебя не заступится, если я решу...
— Если ты решишь что?
Голос — из ниоткуда. Ты не слышала шагов. Билли — тоже. Но Генри стоит в пяти метрах, и его лицо — как вырезанное из бумаги: белое, плоское, без единой эмоции. Только глаза — чёрные. Совсем чёрные.
— Отойди от неё, — говорит Генри. Тихо. Спокойно. Так говорят с людьми, которые уже не люди, а мусор — до того, как его выносят.
— О, а вот и наш пастушок, — Билли не убирает руки, не отодвигается. Наоборот, прижимается к тебе ещё плотнее. Ты чувствуешь его каменный, горячий стояк, и в горле назревает ком. — Пришёл овечку защищать?
Генри не отвечает. Делает шаг. Второй. Теперь он в двух метрах, и ты чувствуешь, как между ним и Билли воздух становится плотным — как перед грозой, когда небо наливается свинцом и всё замирает.
— Последний раз говорю, — голос Генри не повышается. Но становится другим — тяжёлым, вязким. Каждое слово — как удар молотком по наковальне. — Отойди.
Билли смотрит на него. Три секунды. Пять. Десять.
Ты чувствуешь, как его пальцы на твоих запястьях слабеют. Сначала чуть-чуть. Потом он совсем отпускает.
— Играй, — говорит он Генри, отступая на шаг. — Но помни: со мной вничью никто не играл. И твоя игрушка когда-нибудь надоест тебе.
Он уходит. Не оглядываясь. Походка — пружинистая, наглая, но в ней что-то сломалось — ты не можешь понять, что именно.
Генри стоит, смотрит ему вслед. Руки сжаты в кулаки.
— Иди в комнату, — говорит, не поворачиваясь. — Закрой дверь. Никому не открывай.
— А ты?
— Я разберусь.
— Генри, — ты хватаешь его за рукав — футболка мятая, горячая. — Не надо.
Он поворачивается. И ты видишь — глаза уже не чёрные, а просто уставшие, почти человеческие.
— Не бойся, — говорит он тихо. — Я не буду калечить его. Так. Поучу немного. Чтобы неповадно было.
— Ты не должен из-за меня...
— Я не из-за тебя, — перебивает он. — Я из-за себя. Потому что если бы я не вернулся, — он замолкает, сглатывает. — Просто иди.
Ты идёшь. Дверь закрываешь, поворачиваешь язычок замка. Прислоняешься лбом к холодному дереву.
В коридоре — тишина. А потом — звук удара. Глухой, негромкий. Потом — ещё один. И шаги.
Ты зажимаешь рот ладонью, чтобы не закричать.
Билли — скотина. Но Генри — он страшнее.
Потому что скотина хотя бы понятен. А Генри — нет. И эта неизвестность хуже любой пощёчины.
Через десять минут в коридоре — тишина. Ты всё стоишь у двери, всё слушаешь. Ничего. Только сверчки за окном. Только чьё-то дыхание — своё, прерывистое, а потом чужое.
— Он ушёл, — голос Генри — с той стороны, тихий, чтобы никого не разбудить. — Спи. Я посторожу.
Ты открываешь дверь на два пальца.
Он сидит на полу, прислонившись к стене спиной. Губа разбита — из уголка течёт что-то красное, но он не вытирает. Смотрит прямо перед собой, в пустоту.
— Генри...
— Спи, — повторяет. Не смотрит на тебя. — Утром разберёмся.
— Ты идёшь в медпункт?
— Не надо. Я сам.
Ты не закрываешь дверь. Оставляешь её приоткрытой — щель в два пальца. Ложишься в кровать, смотришь в потолок, считаешь трещины. Мысль одна, долбит, как дятел:
Генри сидит в коридоре. С разбитой губой. Ради тебя.
И это страшно. Потому что должок — он такой: отдавать придётся. И чем он запросит — неизвестно.
— Сволочь, — шепчешь ты кому-то — то ли Билли, то ли Генри, то ли себе.
Но никто не отвечает.
Только в коридоре скрипит половица — кто-то вздохнул. Или показалось.
***
Утро приходит не с воплем Робин — с тишиной. Ты просыпаешься от того, что кто-то трогает тебя за плечо. Макс. Смотрит странно — не зло, не устало, а как-то... осторожно. Будто ты стеклянная.
— Ты чего? — голос хриплый, не свой.
— Ты вчера дверь не закрыла, — Макс кивает в сторону коридора. — Я закрыла. Часа в три.
Ты садишься. Голова тяжёлая — чугунная башка на плечах. В груди — пустота и шмели одновременно, как будто они уснули, но жало всё равно торчит.
— А Генри?
— А что Генри? — Макс пожимает плечами, но по её лицу видно — знает. Или догадывается. — Нет никого. Коридор пустой. Только пятно на стене, у выхода. Кровь, кажется. Или кетчуп.
— В три часа ночи — кетчуп?
— Я не спрашивала, — Макс отворачивается, начинает натягивать джинсы. — Ты в порядке?
— Нет, — ты не врешь.
— Понятно, — она кивает. — Тогда вставай. На зарядку. Лучше бегать и орать, чем сидеть и думать.
Ты встаёшь. Ноги ватные, руки трясутся. Идёшь в ванную, смотришь в зеркало. Глаза красные — не плакала, нет, но будто песок насыпали. На щеке — царапина, откуда? Вчера не было.
Вспоминаешь: Билли. Его ноготь, когда он перехватывал твои запястья. Царапнул, не заметил. Подлец.
Выходишь на плац. Тянешься за солнцем, хотя солнца нет — небо затянуто, серое, как старая бабушкина простыня.
Генри нет на обычном месте — под деревом. Вообще нет. Ты пялишься туда, где он обычно стоит: пусто. Только ветер еловые лапы раскачивает.
— Ищешь кого? — Билли подходит сбоку. Голос — как ни в чём не бывало, но ты видишь: на скуле — синяк, свежий, фиолетовый с желтизной по краям. Под глазом — припухлость.
— Тебя, — ты цедишь сквозь зубы.
— Я тут, — Билли усмехается, но не весело. — Вчера. Мы побеседовали.
— Ты трогать меня больше не будешь, — говоришь не вопросом — утверждением.
— Не буду, — он пожимает плечами. — Не потому что ты не нравишься. А потому что он попросил. А ты мне пиздец как нравишься...
— Кто попросил и что?
— Генри. Все, потом поговорим.
Билли отходит. Встаёт в начало шеренги, командует зарядку, но сегодня без огня — так, для галочки. «Руки вверх, руки вниз, наклонились, побежали».
Ты бежишь. В голове — шум. Что он ему показал? И как?
Майк и Уилл бегут в своей шеренге. Уилл оглядывается, встречается с тобой взглядом, поднимает бровь — мол, всё нормально? Ты киваешь. Потом опускаешь голову, смотришь под ноги, на песок, который летит из-под кроссовок. И из самих кроссовок.
Завтрак, а после него — свободный час. Ты сидишь за своим столиком, пьёшь компот — на вкус как разбавленный сироп от кашля, но пить можно. Оди рядом мнёт в пальцах кусок хлеба, скатывает шарики, стреляет ими в Дастина. Дастин не обижается — ловит ртом, как дрессированный тюлень, и просит добавки.
— Ты сегодня какая-то… — Оди подбирает слово, вертит его на языке, не может поймать. — Торжественная, что ли.
— Просто выспалась, — ты пожимаешь плечами.
— Врёшь, — Оди щурится, но не давит.
За соседним столиком — Майк, Уилл, Лукас. Уилл что-то рисует на салфетке — пальцы чёрные, а Майк смотрит на его руки так, будто видит их впервые. Изящные, стройные. Лукас жуёт яблоко, хрустит на весь зал. Некоторых это бесило.
Подходит Эдди с гитарой за спиной — он её даже в туалет таскает, говорят. Чтоб не спиздили. Садится на лавку, ставит инструмент рядом.
— Слышали новость? — спрашивает, обводя всех взглядом.
— Какую? — Дастин перестаёт жевать.
— Билли сегодня с фингалом. Красивым таким, синим с жёлтым. Говорит, упал с турника.
— И ты поверил? — Макс поднимает бровь. Она сидит в углу, пьёт кофе, хотя кофе в лагере — редкость, как на зоне, непонятно, где раздобыла.
— А кто говорит — поверил? — Эдди ухмыляется. — Я говорю — он так сказал. А я — человек недоверчивый.
— Может, и правда упал, — пожимает плечами Стив. Он сегодня сонный, волосы торчат во все стороны.
— С турника? — Эдди хмыкает. — На котором он сто раз лазил? На котором даже я не падал, а я, блять, криворукий? И руки растут из...
— Ты просто осторожный, — вставляет Робин, которая сидит на подоконнике с блокнотом. Сегодня она записывает всех, кто что сказал, — для истории, говорит.
— Я не осторожный, я трусливый, — Эдди поправляет браслет. — Но это не отменяет факта: Билли врун. Только не говорит, откуда синяк.
Майк поднимает голову от рисунка Уилла.
— А может, он с кем-то подрался, — спокойно говорит он. — С кем-то, кто сильнее.
— В этом лагере? — Лукас усмехается. — Кто сильнее Билли? Генри? Генри вообще не дерётся. Он же как... как библиотекарь.
— Библиотекари тоже бывают разные, — тихо вставляет Уилл, не отрываясь от рисунка.
Дастин вдруг замирает. Переводит взгляд с тебя на Эдди, с Эдди на тебя. В его глазах — лампочка зажглась.
— Слушайте, а где Генри сегодня утром был? Его же не было.
— Заболел, — ты говоришь слишком быстро. Сама чувствуешь.
— Ага, — Дастин подозрительно щурится. — А Билли — упал с турника. А ты, — он тычет в тебя пальцем, — с царапиной на щеке. Странное совпадение, правда?
— В лагере много странного, — ты пьёшь компот, надеясь, что стакан закроет половину лица.
Эдди смотрит на тебя. Долго. Потом улыбается — той улыбкой, от которой мурашки по позвоночнику.
— А может, это ты его? — спрашивает. В голосе — смех, но не злой.
— Кого — меня?
— Билли, — Эдди разводит руками. — Может, ты ему врезала? А он стесняется признаться, что его девчонка отлупила.
— Я его не била.
— А кто бил?
— Никто, — ты ставишь стакан. — Он сам упал.
— Все вы так говорите, — Эдди смеётся.
Дастин оживает. Глаза горят.
— А давайте представим, — говорит он, понижая голос до шёпота, который слышно на весь зал. — Билли пристаёт к ней. Ночью. В коридоре. А она — раз! — и ему в глаз. Не ожидал, потерял равновесие, ударился об стену.
— У стены не бывает кулаков, — замечает Лукас.
— Не порти легенду, — отмахивается Дастин.
— И потом, — продолжает Эдди, входя в роль, — она ему говорит: «Ещё раз тронешь — убью». А он: «Ты кто такая?» А она: «Я — та, кто ночью не спит».
— Это уже не лагерь, это фильм ужасов, — Робин записывает в блокнот.
— А что? — Дастин встаёт на лавку, размахивает руками. — Она же бегала быстрее всех. И плавает хорошо. Может, она — супергерой? И Генри — её напарник.
— Генри — напарник? — Стив поднимает голову. — Он же вожатый.
— Вожатый — прикрытие, — Дастин прищуривается. — Они вместе борются со злом.
— С каким злом? — Макс не выдерживает.
— С Билли, — Дастин тычет в сторону, где Билли сидит один и трогает синяк. — Очевидно же.
Ты не выдерживаешь. Смеёшься. Громко, на весь зал. Заразительно. Робин подхватывает, за ней — Стив, потом Уилл.
Оди толкает тебя локтем.
— И как тебе роль супергероини?
— Не по размеру, — ты вытираешь глаза — от смеха потекли слёзы. — Я в трико не влезу.
— Мы тебе сошьём, — Оди улыбается. — Из простыни. Будешь летать по ночам и спасать вожатых.
— Вожатые сами кого хочешь спасут, — ты смотришь на дверь, где только что промелькнул белый рукав. Генри. Вернулся.
Дастин спрыгивает с лавки, подходит к тебе.
— Если честно, — говорит тихо, чтобы никто не слышал, — я рад, что кто-то ему врезал. Билли — козёл. Давно заслужил.
— Это не я, — ты смотришь ему в глаза.
— Я знаю, — Дастин кивает. — Но легенда — красивая. Пусть живёт.
Он отходит. Садится на своё место. Начинает спорить с Лукасом, что полезнее — морковка или яблоки.
Оди сидит, смотрит на тебя.
— Ты сегодня другая, — повторяет она. — Не выспавшаяся. Счастливая.
— Счастливая? — ты трогаешь щёку, царапина уже засохла. — Может быть. А может — просто живая.
— Живая — это уже много, — Оди кивает. — Я тоже скоро стану живой.
— А когда?
— Когда сяду в автобус, — она усмехается. — Или когда перестану смотреть на Майка. Что наступит раньше.
— Автобус — раньше, — ты уверена.
— Посмотрим, — Оди пожимает плечами.
В дверях — Генри. Он не заходит. Стоит, смотрит на зал. На тебя. Кивает — коротко, один раз. И уходит.
— Иди уже, — говорит Оди, замечая твой взгляд. — Догоняй. Поговорите.
— О чём?
— Скажешь, что не хочешь?
Ты встаёшь. Идёшь к выходу. На пороге оборачиваешься — Оди улыбается. Грустно. Понимающе.
Выходишь.
Генри стоит на крыльце. Облокотился на перила. Смотрит на лес.
— Ты слышал? — спрашиваешь, подходя.
— Что?
— Что это я побила Билли, — ты встаёшь рядом. — Дастин легенду придумал.
— Красивая легенда, — Генри усмехается. — Жаль, что неправда.
— А правда — не красивее?
— Правда — опаснее, — он поворачивается к тебе. Синяк под глазом уже не такой яркий, губа заживает. — Ты не била. А я — бил. И это может иметь последствия.
— Какие?
— Если узнают — меня уволят. Не за драку. За то, что влез не в своё дело.
— Это было твоё дело, — ты смотришь на него. — Ты вступился за меня.
— Я вступился за себя, — он качает головой. — Потому что не смог смотреть.
— Это одно и то же.
— Думаешь? — он смотрит на тебя, и в его глазах — усталость, благодарность, ещё что-то, чему нет названия.
— Знаю, — ты улыбаешься.
Выходит Робин с блокнотом.
— О, вы тут, — она смотрит на вас — как рентген, сканирует. — Я записала шутку про супергероиню. Это войдёт в историю лагеря.
— Какую историю? — спрашивает Генри.
— Ту, которую я напишу, когда состарюсь, — Робин уходит в сторону столовой, что-то бормоча под нос.
Генри смотрит ей вслед.
— Ты её боишься?
— Девчонок с блокнотами? — он усмехается. — Нет. Но уважаю.
— Уважение — это тоже страх, — ты поворачиваешься к нему. — Только причесанный.
— Ты сегодня слишком умная, — он трогает твоё плечо — легко, как бы невзначай. — Иди, отдохни. Вечером — дискотека. Будешь танцевать?
— Если позовёшь.
— Я не танцую, — он убирает руку.
— А я не умею, — ты улыбаешься. — Будем учиться вместе.
Он не отвечает. Но не уходит. Стоит рядом, смотрит на ворон, которые кружат над столовой.
— Генри, — ты берёшь его за руку.
Он не выдёргивает.
— Что?
— Спасибо. За вчера.
— Не за что, — он сжимает твои пальцы — чуть-чуть, на секунду. И отпускает. — Иди. А то опоздаешь на обед.
— А ты?
— Я приду. Чуть позже.
Ты уходишь. На крыльце остаётся один. Смотрит на небо — серое, низкое.
— Генри! — кричишь с дорожки.
— Что?
— Ты тоже живой. Не забывай.
Он не отвечает. Но ты видишь — его плечи расслабляются. И это — главное. С плеч словно камень упал.
Вечером — дискотека. Ты сидишь на подоконнике, пьёшь фанту — уже третью, язык шершавый, как наждак, но пить больше нечего. Оди рядом, дремлет, голова на плече. Почему-то от ее тепла становится комфортно и самой хочется спать.
Макс с Лукасом на танцполе — Лукас кружит её, она орёт «отпусти, придурок», но не вырывается. Ей нравится, пусть и танцевать они не умеют, а делают это совсем сопливо и зелено.
Стив и Робин кружат как роботы, выплясывая что-то не из мира сего, что выглядит максимально стыдно.
Музыка медленная. Что-то старое, про любовь, про разлуку — Эдди подбирает плейлист под настроение.
И вдруг перед тобой вырастает тень.
Билли.
В красной рубашке — застегнутой на две пуговицы, рукава закатаны, на шее — несколько кожаных шнурков, какая-то индейская ерунда. Торс открыт для тебя. Синяк под глазом уже не фиолетовый — жёлтый, заживает. Выглядит почти красиво. Если не знать, кто он на самом деле.
— Потанцуем? — голос хриплый, будто он долго молчал и только что разродился.
Ты смотришь на него. Он переминается с ноги на ногу, мнёт в пальцах край рубашки — жест мальчишеский, неподходящий для него, как сандалии на снег. Он не знает, куда девать глаза — смотрит на твои кроссовки, на фанту в твоей руке, на Оди, которая приоткрыла один глаз и смотрит на него как на привидение. С нотками осуждения.
— Билли, — ты говоришь спокойно, как с больным. — Ты это мне?
— А кому ещё? — он усмехается, но усмешка не выходит — Ты здесь самая красивая. И самая...
— Самая что?
— Неприступная, — он находит в себе силы посмотреть в глаза. И ты видишь — ему тяжело. Пот льётся градом, хотя в столовой не жарко. Пальцы дрожат — чуть-чуть, но ты замечаешь. — Мне нравятся такие. Которых надо завоёвывать.
— А я не хочу быть завоёванной, — ты ставишь стакан. — Иди, Билли. Танцуй с кем-нибудь другим. С Макс. С Робин. Вон, Оди свободна.
Оди фыркает. Билли не смотрит на неё — смотрит на тебя. Как на икону. Как на ту самую фанту, которую нельзя пить, потому что она последняя.
— Один танец, — он делает шаг вперёд — не нагло, не как тогда в коридоре, а осторожно, будто боится, что ты укусишь. — Один. Я не кусаюсь. Честно.
— Ты уже пробовал кусаться, — ты встаёшь с подоконника. Теперь вы на одном уровне. Точнее, преувеличенно как-то — он все равно порядком выше тебя, даже намного.— Мне не понравилось.
Билли сглатывает. Кадык дёргается — как у мальчишки, который в первый раз говорит «люблю», а в ответ — тишина.
— Я извинился, — говорит он тихо. — Перед Генри. Перед тобой — тоже. Если ты не слышала — я извиняюсь сейчас. Я был мудаком. Я знаю. Но я могу быть разным.
— Можешь, — ты киваешь. — Но не со мной.
— Почему?
— Потому что я выбрала другого, — ты не называешь имени. Не надо.
Билли смотрит в сторону, туда, где у стены стоит Генри и разговаривает с Робин. Робин что-то записывает, Генри кивает, но ты видишь — он смотрит. Не на Робин. На вас.
— Понятно, — Билли выдыхает. — С ним, значит.
— Не твоё дело.
— Моё, — он усмехается — но без злобы. Грустно почти. — Я тоже умею выбирать. И я выбрал тебя. Но ты выбрала его. Бывает.
— Бывает, — ты соглашаешься.
Он стоит. Молчит. Потом протягивает руку — не чтобы схватить, а чтобы пожать. Как взрослые. Как после переговоров.
— В следующий раз? — спрашивает. Вопрос — как надежда. Маленькая, слабая, но есть.
— Может быть, в следующий раз, — ты не пожимаешь руку. Просто смотришь. — Если ты изменишься. По-настоящему. А не на один вечер.
— А если изменюсь?
— Тогда посмотрим, — ты улыбаешься — без зла, без жалости. — А пока — иди. Танцуй. Живи. У тебя ещё есть время.
Билли убирает руку. Поворачивается, уходит — не к танцполу, к выходу. На крыльце светит зажигалкой, прикуривает. Силуэт в дверях — чёрный, в красной рубашке.
Оди открывает глаза.
— Ты крутая, — говорит она.
— Не крутая. Уставшая.
— Это одно и то же, — Оди садится прямо. — Билли впервые кого-то позвал. Впервые ему отказали. При всех. Теперь он будет тебя ненавидеть.
— Нет, — ты качаешь головой. — Не будет. Он будет уважать. Или учиться уважать. Какая разница.
— Откуда ты знаешь?
— По глазам, — ты смотришь на дверь, где Билли тушит сигарету о перила. — Он не злой. Просто... не научен быть добрым.
— А ты его научишь?
— Не я. Жизнь, — ты берёшь фанту — пустую, ставишь обратно. — Или Генри. Кто сильнее ударит.
Подходит Генри. Смотрит на тебя. Потом на дверь, где только что стоял Билли.
— Что он хотел?
— Потанцевать, — ты пожимаешь плечами. — Я отказала.
— Хорошо, — Генри кивает.
— Почему хорошо?
— Потому что я хотел пригласить тебя первым. Но он опередил, — Генри протягивает руку. — Теперь моя очередь. Потанцуешь?
— С удовольствием, — ты берёшь его ладонь. Тёплую, сухую.
На танцполе медленная. Он обнимает тебя за талию — осторожно, как в прошлый раз. Ты кладёшь голову ему на плечо. Не на грудь — на плечо, так, чтобы слышать его дыхание.
— Он тебя не тронет больше, — шепчет Генри.
— Я знаю.
Музыка течёт, как река. Зеркальный шар отбрасывает блики — на ваши лица, на руки, на стены. Кто-то смеётся, кто-то плачет, кто-то пьёт фанту и смотрит в потолок. Это чудо-событие превращается в мракобесие.
— Генри, — ты поднимаешь голову.
— Мм?
— Ты боишься, что будет после лагеря?
— Боюсь, — он не врёт. — Но я не думаю об этом. Пока.
— А когда начнёшь думать?
— Когда придётся, — он касается губами твоего лба — легче лёгкого. — Не опережай время. Сейчас — здесь. И мы — вместе.
— Вместе, — повторяешь ты.
Танцуете. Плохо. Не в такт. Но это не важно.
Важно то, что ты чувствуешь — его сердце. Стучит. Ровно. Не так, как твоё — как бешеное.
— Ты спокоен, — говоришь ты.
— С тобой — да, — он сжимает твою талию чуть крепче. — Ты моя тишина.
— Поэт.
— Констатирую факт, — он улыбается — той улыбкой, которую ты видишь только с ним. — Иди спать. Завтра волейбол.
— Ты меня поставишь?
— В основной состав, — он кивает. — Ты злая. Это важно.
— Ты уже говорил.
— Повторю, — он отпускает тебя. — Удачи.
— И тебе, — ты идёшь к выходу. Оглядываешься — Генри стоит на месте, смотрит вслед.
Билли сидит на крыльце. Курит. Увидел тебя — кивнул.
— В следующий раз, — говорит он. Не спрашивает — напоминает.
— Может быть, — ты проходишь мимо. Не оглядываешься.
Дверь закрывается. Ты идёшь по коридору — темно, только ночник горит в конце.
У двери твоей комнаты — кто-то стоит. Силуэт.
— Генри? — шепчешь.
— Нет, — голос — Майка. Он оборачивается. — Жду Уилла. Он в душе.
— А чего в коридоре?
— А где ещё? — он пожимает плечами. — В комнате все спят. А нам нужно поговорить.
— Понятно, — ты проходишь мимо. На пороге останавливаешься. — Майк.
— Мм?
— Ты счастлив?
Он молчит. Секунду. Другую.
— Да, — говорит наконец. — Впервые за долгое время. Да.
— Береги его, — ты говоришь тихо.
— Буду, — он кивает. — Спасибо.
Ты заходишь в комнату. Падаешь на кровать. Оди уже спит — свернулась калачиком, как котёнок. Макс в наушниках, смотрит в телефон.
— Билли звал тебя танцевать, — говорит Макс, не отрываясь от экрана.
— Ты видела?
— Все видели.
— И что?
— И то, — Макс откладывает телефон, смотрит на тебя. — Будь осторожна. Билли привык получать то, что хочет. Ты — первая, кто отказал. Это или сделает его лучше, или сломает.
— Посмотрим, — ты закрываешь глаза.
— У тебя на всё «посмотрим», — Макс усмехается.
— Потому что я ничего не знаю наверняка.
— А кто знает?
— Никто, — ты поворачиваешься к стене. — Спокойной ночи.
— Сладких снов, — Макс гасит свет.
Прошел час, но все это время ты не спала, а слушала как Макс матом ругается на Билли по рации. Она пулей вылетела из комнаты — босиком, без кофты, в одних джинсах и лифчике, как была.
— Ты куда? — спросила ты спросонья.
— Дела, — бросила она и хлопнула дверью.
Через минуту — её голос в конце коридора. Злой, как у сотни ос в одной банке.
— Билли, твою мать, ты где?
Тишина. Потом — шипение рации. Ты не слышала слов Билли, но интонацию — да. Снисходительную, насмешливую. Ту, от которой у Макс дёргается глаз и сжимаются кулаки.
— Не смей мне указывать! — заорала Макс. — Ты не мой отец! Ты даже не брат мне, если начистоту! Ты — гребанный мудак, который думает, что может командовать всеми!
Голос Билли по рации — не разобрать. Но Макс замолкла. Секунда. Другая. Потом — топот босых ног по линолеуму.
Ты хотела встать, пойти за ней. Но не успела.
Через полчаса она вернулась. Волосы растрёпаны, на коленях — ссадины. Села на кровать, молчит.
— Макс... — начала ты.
— Не надо, — она взяла рацию, положила на тумбочку. — Сама.
— Что— Сама?
— Разобралась, — она усмехнулась, поморщилась — губа треснула, выступила кровь. — По—сестрински.
— Вы дрались?
— Нет, мы танцевали, — огрызнулась Макс, но не зло. Устало. — Дрались, конечно. Он меня по лицу, я ему в нос. Хорошо получилось. Кровь была. Его кровь.
— Зачем?
— Понимаешь, — она повернулась к тебе — глаз опухал, но смотрела прямо. — Билли — мудак. Но он мой мудак. Я имею право его бить. И никто другой.
— Я не била.
— А Генри бил, — Макс вытерла губу тыльной стороной ладони. — И это не его право. И не твоё. Моё. Мы семья, какая есть. А семья разбирается дома. Без посторонних.
— Вы договорились?
— Не твоё дело, — она легла, отвернулась к стене. — Спи.
Ты смотрела на её спину — напряжённую, с выпирающими позвонками. На синяк, который уже наливался лиловым. И думала: каково это — драться с тем, кого любишь. По—настоящему, по—родственному. Не потому что ненавидишь, а потому что иначе никак.
Утром на зарядке Билли был с повязкой на носу. Смотрел на Макс исподлобья — не зло, а с каким—то новым выражением, будто видел её впервые и не узнавал.
— Прости, — сказал он коротко, когда пробегал мимо.
— Иди ты, — ответила Макс, но без желчи. Так говорят «иди ты, но я всё равно тебя люблю, скотина».
Они не разговаривали весь день. Но за ужином Билли принёс ей малиновое варенье — откуда—то достал, такое, в маленькой баночке, будто для принцесс. Когда успел?
— На, — сунул в руки и ушёл, не оглядываясь.
Макс смотрела на банку. Открыла. Понюхала.
— Он его сам варил? — спросила у тебя.
— Откуда я знаю?
— Пахнет не отравой, — она макнула палец, попробовала. — А, нормально. Значит, мириться будем.
— Будете?
— А куда мы денемся? — она усмехнулась — и поморщилась опять, потому что губа болела. — Он мой брат. Гнилой, тупой, башковитый. Но брат. И если кто его тронет — я убью. Даже если он прав.
— А Генри?
— Генри, — Макс откусила кусок хлеба с вареньем, — Генри чужой. Он не имеет права вмешиваться. Билли — мой. Поняла?
— Поняла.
— Хорошо, — она дожевала, вытерла пальцы о джинсы. — Тогда живи.
И ушла на построение, оставив банку с вареньем на столе.
Ты смотрела на неё. Шла рядом. Думала о том, как странно устроены люди: можно любить и бить в одном флаконе, как этикетка спереди, состав сзади. И никто не разберёт, где заканчивается одно и начинается другое. Парадокс.
Час ночи. Ты не спишь.
Лежишь на кровати, скрученная в жгут, одеяло сползло на пол — не то жарко, не то холодно. Потолок в трещинах собирается в карту незнакомой страны, где материки разошлись по швам, а океаны пересохли. Где-то за стенкой — Майк и Уилл. Ты не слышишь слов, только интонации: его голос — низкий, успокаивающий, и ответ — выше, срывающийся на грани. Им хорошо им вдвоём. А тебе — не очень.
— Эй.
Дастин в дверях. Стоит, прислонившись к косяку, фонарик болтается на запястье — луч шарит по полу, выхватывает пыльные половицы, чью-то забытую тапку. Кудри торчат как у одуванчика перед тем, как его сдуют.
— Ты чего?
— Вылазка, — он говорит шёпотом, но таким, который слышен на весь коридор. — В лес. Настоящая. Идёшь?
— Кто идёт?
— Все, — он кивает в сторону окна. — Давай, собирайся. Макс уже натягивает штаны.
Макс и правда натягивает джинсы, сидя на кровати. Оди — нет. Оди свернулась калачиком так, что видно только макушку.
— Я не пойду, — голос глухой, из-под одеяла. — Там темно.
— Там всегда темно, — отрезает Макс, зашнуровывая кроссовки. — Ночью — темно. Это такая фишка.
— Фишка — говно.
— Не спорю, — Макс усмехается. — Но ты остаёшься. Охранять комнату.
Оди не отвечает. Только шевелится — глубже зарывается в подушку.
Коридор тянется бесконечно. Половицы скрипят под ногами — каждая на свой лад, как оркестр перед настройкой. Робин у стены, блокнот наготове, шариковая ручка зажата в кулаке — она не пишет, просто держит, на всякий случай. Рядом — Стив, зевающий до хруста в челюсти.
— Который час? — бормочет он, трёт глаза.
— Время приключений, — Эдди поправляет гитару за спиной. Даже ночью в лес тащит.
— Ты серьёзно?
— Я всегда серьёзен, — он щипает струну — та издаёт короткий, жалобный звук.
— Ты серьёзен только когда спишь, — замечает Робин.
— И то не всегда.
Лес подступает сразу за калиткой. Не постепенно, не «сначала кусты, потом деревья» — бац, и ты в нём. Стена еловых стволов, чёрных, маслянистых в свете луны. Ветки — как шприцы, в любой момент вопьются в плечо.
Калитка скрипит. Уилл вздрагивает.
— Да тихо ты, — Майк сжимает его локоть.
— А чего я?
— Дрожишь как осиновый лист.
— Мне холодно.
— Врёшь, — Майк говорит не зло. Констатация факта: человек боится, это не стыдно, это просто есть.
Уилл не отвечает. Идёт вперёд, ближе к Дастину, который уже прёт по тропе, раздвигая ветки руками.
— Куда мы идём? — спрашивает Лукас, наступая Макс на пятку.
— Не топчись, — она отпихивает его локтем.
— А куда идём?
— Туда, где свет видели, — Дастин не оборачивается.
— Кто видел?
— Я.
— Когда?
— Вчера.
— И что это было? — Робин записывает.
— Не знаю, — Дастин пожимает плечами, ветка хлещет его по лицу, он не моргает. — Может, фонарик. Может, костёр. Может, глаза.
— Чьи глаза?
— Чьи-чьи, — огрызается Макс. — Волчьи. Или лешачьи.
— Лешачьи? — переспрашивает Эдди.
— А есть такое слово?
— Теперь есть.
Тропа петляет — как река, которая не знает, куда течь. Корни вылезают из земли, подставляют подножки. Стив спотыкается, матюгается, негромко, чтобы не будить тишину.
— Лес — он как человек, — говорит Эдди. — Днём один, ночью — другой.
— Ты философ, — Макс сплёвывает.
— Я чуткий.
— Ты — громкий. Это не одно и то же.
— А как отличить лес днём от леса ночью? — спрашивает Уилл, не поднимая головы.
— Днём он тебя не трогает, — Эдди щипает струну — снова этот жалобный звук. — А ночью — может.
— Ты специально, — Майк сжимает кулак.
— Нет, — Эдди улыбается, и в темноте улыбка выглядит как трещина на лице. — Я просто рассказываю.
Озеро встречает их запахом. Тяжёлым, сырым, с примесью чего-то гнилого — может, водоросли, может, рыба, может, что-то другое. Вода чёрная, как нефть, и такая же гладкая — ни ряби, ни волны. Луна отражается целой — не разбитой, не осколками. Лежит на поверхности, как блин, который никто не будет есть.
— Красиво, — шепчет Робин, и в голосе — не восхищение, а что-то другое, тревожное. Как когда смотришь на что-то слишком правильное, слишком спокойное, и ждёшь, когда оно дёрнется.
— И жутко, — добавляет Лукас.
— Жуть — это когда страшно, но красиво, — замечает Стив. — А здесь — просто жуть. Без красиво.
— А ты эксперт? — Макс щурится.
— Я спать хочу.
— Спать будешь дома.
— Дома — это где?
— Где кровать твоя. Давай, не ной.
Дастин светит фонариком по берегу. Луч дрожит — или рука дрожит. Пятна прыгают по воде, по корягам, по чьим-то глазам — маленьким, горящим в кустах. Зверёк. Не крупнее белки. Смотрит, не моргает.
— Тут кто-то есть, — говорит Дастин тихо.
— Звери, — пожимает плечами Лукас. — В лесе звери водятся.
— Не зверь, — Дастин не отводит фонарик. — Зверь бы убежал.
— Может, он ручной.
— Может, он — не он.
Уилл сглатывает. Майк обнимает его за талию — не нежно, почти по-спортивному, но Уилл прижимается, и плечи его перестают трястись.
— Ты как ребёнок, — говорит Майк.
— Я есть ребёнок, — Уилл не спорит.
— Нам всем не больше семнадцати.
— Это не делает нас взрослыми.
— А что делает?
— Опыт, — Уилл смотрит на воду. — Или его отсутствие.
Глаза в кустах пропадают. Лукас выдыхает — оказывается, он не дышал.
— Всё, — Дастин выключает фонарик. — Закончили. Никого.
— А ты чего хотел? — Макс засовывает руки в карманы. — Чтобы леший вышел и сказал «здрасьте»?
— Может, — Дастин не выглядит разочарованным. Скорее — озадаченным. Как будто увидел то, что не может объяснить, и теперь будет переваривать.
— Леший не говорит «здрасьте», — вставляет Эдди. — Леший говорит «чегой-то?».
— Ты местный?
— Я начитанный.
— По фольклору?
— По жизни.
Расходятся. Сразу, как стая, которую кто-то спугнул: Стив с Робин сворачивают по тропинке к поляне — разговоры разговаривать, Эдди плетётся за ними для приличия, хотя всем понятно — он пойдёт к озеру, раздеваться.
Майк и Уилл отходят к старому дубу. Встают под кроной, как под зонтом, и лиц, затенённых, не разобрать, но ты знаешь — они говорят. Или молчат. Или целуются. Какая разница.
— Ну чего? — Дастин переводит взгляд с тебя на Макс. — Пойдём глубже?
Макс смотрит на Лукаса. Лукас кивает.
— Идём, — говорит.
— А ты? — Дастин — к тебе.
— Я потом, — ты не знаешь, зачем говоришь «потом». Но ноги не двигаются. Вросли в землю.
— Боишься?
— Нет, — это правда. Не боюсь. Просто не хочется.
— Лады, — Дастин хлопает тебя по плечу. — Не теряйся. Мы скоро.
И они уходят — втроём: Дастин, Макс, Лукас. Только ветки трещат, только чьи-то голоса — Макс орёт «да пошёл ты», Дастин смеётся, Лукас что-то бормочет — не разобрать.
Ты остаёшься одна.
Стоишь на берегу. Смотришь на воду. В чёрной глади — отражение. Не твоё — чьё-то. Рядом. Сбоку.
Ты не оборачиваешься.
— Знала, что ты здесь, — говоришь впустую.
— Знала? — голос — из темноты. Генри. Не удивлён. Зол.
Выходит из-за ствола, как из стены — бесшумно, будто его породила сама темнота. Футболка растянутая, горло голое, ключицы острые, под глазами — синяки, как у Макс, но не от драки — от недосыпа. В одной руке — фонарик, в другой — рация. Выключает обе. Кладёт на пенёк.
— Ты какого хера здесь? — подходит вплотную.
— Гуляю.
— Гуляешь? — он усмехается, и это не смех — рык, сдавленный, на грани срыва. — Я просыпаюсь. Пять утра. Иду проверять. Твоя кровать пустая. Макс — пустая. Дастина нет. Даже Оди — и той нет.
— Оди в комнате.
— Оди — в комнате? — он наклоняет голову, как пёс, который услышал незнакомый звук. — Оди дрожит под одеялом и не высовывается. Я её видел. Она сказала: «Они ушли». И закрыла глаза.
— И ты понял, куда.
— Лес, — он выдыхает. — Куда ещё вы можете пойти ночью? На дискотеку? В церковь? В кино?
— В кино было бы лучше.
— Не спорю, — он делает шаг. Ты — назад, спиной упираешься в дерево. Кора шершавая, с глубокими трещинами — пальцам больно, но ты не отодвигаешься.
— Генри...
— Молчи, — он прижимает тебя. Не грубо — властно. Всё тело между тобой и стволом, и ты чувствуешь, как он дрожит. Не от холода. — Я обошёл всё озеро. Думал, вы утонули.
— Мы умеем плавать.
— Не смешно, — он утыкается лбом тебе в плечо. Дышит часто, сбивчиво, как после бега. — Чёрт бы побрал этот лес. Чёрт бы побрал вас всех.
— И меня?
— Тебя — в первую очередь.
Он поднимает голову. Смотрит. В лунном свете глаза — не серые, почти белые, с чёрными точками зрачков.
— Я искал тебя везде, — голос сел, стал ниже, мягче, но от этой мягкости не легче. — В каждом кусте. За каждым деревом. Думал... не знаю, что думал. Что ты растворилась. Что лес тебя забрал. Что ты — не настоящая.
— А я?
— Ты — самая настоящая, — он касается пальцами твоего лица — скулы, подбородка, уголка губ. — Хуже, чем настоящая. Невозможная.
— Это комплимент?
— Это отчаяние, — он целует. Не в лоб. Не в щёку. В губы — жадно, грязно, со слюнями, с языком, с зубами, с тем, что называется «поцелуй взахлёб», потому что воздуха не хватает, а останавливаться нельзя, иначе умрёшь — от недостатка кислорода.
Руки в твоих волосах — сильные, пальцы перебирают пряди, путаются, тянут — не больно, почти, но больно тоже хочется. Прижимает тебя к стволу — грудь к груди, бёдра к бёдрам, и ты чувствуешь, как он твёрдый, как напряжён, как готов бежать, драться, убивать — лишь бы никто не отнял.
Отрывается.
— Я не должен, — шепчет в твои губы.
— Должен.
— С тобой — не должен, — он убирает руки, отступает на полшага. Дышит через раз. — Ты — ребёнок. Я — вожатый.
— Тебе не плевать.
— Плевать, — он проводит ладонью по лицу, трёт глаза. — Плевать, какого хера я должен. У меня есть правила, обязанности, работа. А ты — это не работа.
— А что?
— Проблема, — он усмехается, и в усмешке — горечь, сожаление, облегчение. — Самая большая в этом сезоне.
— Хорошая проблема?
— Лучшая, — он берёт тебя за руку. Пальцы холодные, влажные. — Пошли. Вернёмся, пока кто-нибудь не хватился.
— А Дастин?
— Дастин — сам выберется. У него фонарик.
— Макс?
— Макс — с Лукасом.
— Ты всё знаешь.
— Я вожатый, — он ведёт тебя по тропе. — Я должен всё знать.
— Даже то, что я тебя боюсь?
Он останавливается. Оборачивается.
— Боишься?
— Иногда.
— И когда?
— Когда ты смотришь так... на меня...
Он молчит. Долго.
— Я боюсь тебя сильнее, — говорит наконец. — Потому что твой взгляд как у проныры.
Идёте дальше. Руки не разжимаете.
У калитки он отпускает пальцы.
— Иди.
— А ты?
— Я закурю. Успокоюсь.
— Ты не куришь.
— Сегодня — курю, — он достаёт из кармана пачку, мнёт её, не открывая. Мнёт так, будто надеется выжать из картона что-то, чего там нет и быть не может: ответ, оправдание, способ забыть, как ты смотрела на него перед уходом. Смотрела так, что у него внутри всё перевернулось — кишки в узел, лёгкие в комок, сердце — тварь дрожащая — забилось где-то в горле, перекрывая кислород.
Ты идёшь по тропинке к корпусу. Ноги не слушаются — ватные, чужие, налитые свинцом, как после кросса, когда бежишь последний километр и не знаешь, доползёшь или упадёшь лицом в песок. Каждый шаг — через силу, через «не могу», через «остановись, развернись, вернись».
Оглядываешься.
Генри стоит у забора. Спиной к тебе. Щёлкает зажигалкой — колёсико крутится раз, другой, третий, пока маленький язычок не вырывается наружу, освящая его лицо на долю секунды. Скулы острые, как ножи. Тени под глазами — чёрные провалы, будто он не спал неделю. Губы — припухшие после твоих, и эта припухлость — как клеймо, как тавро, как напоминание.
Тянет дым. Глубоко. До хрипа. До того, как лёгкие наполняются, расширяются, упираются в рёбра изнутри и требуют выдоха. Но он не выдыхает. Держит дым в себе. Сжимает зубы, сжимает кулаки, сжимает всё, что можно сжать, чтобы не разжаться, не развернуться, не побежать за тобой с криком «вернись, пожалуйста, вернись».
Сигарета дрожит в пальцах. Или рука дрожит. Или всё вместе — руки, пальцы, дрожь, которая пошла откуда-то из грудины и разлилась по телу, как ртуть, как та отрава, от которой не умирают сразу — сначала сходят с ума.
Дым выходит из носа, из уголка рта, струится вверх, смешивается с лунным светом, распадается на нити, похожие на паутину, которую ткёт кто-то невидимый. Шел пот,который выступил на лбу, на шее, на спине, несмотря на ночной холод.
Ты останавливаешься. Стоишь на полпути между ним и корпусом. Как между прошлым и будущим. Как между той, кем была час назад — невинной, незнающей, не тронутой, — и той, кем стала сейчас.
— Генри, — зовёшь негромко. В ночной тишине твой голос звучит как выстрел. Как треск сухой ветки под ногой охотника. Как последнее «прости» перед тем, как дверь захлопывается навсегда.
Он не оборачивается.
Делает ещё одну затяжку. Быстро. Жадно. Как пьют воду после долгого пути, когда горло пересохло, губы потрескались, язык распух от жажды, и каждая капля — на вес золота, на вес жизни. Сигарета прожигает фильтр, огонь подбирается к пальцам, но он не чувствует. Или чувствует, но ему всё равно.
Бросает окурок в траву. Слышно, как он шипит, касаясь росистой земли. Приминает носком кроссовки — резко, зло, растирает в пыль, будто это не бычок, будто это память, которую можно растереть.
— Иди, — голос глухой, надорванный.
— А если я не хочу?
Он колеблется, а затем...
Срывается с места.
Не идёт — летит. Как тот коршун. Как вороны, которые разрезали воздух в день твоего приезда — хищные, чёрные, не знающие пощады.
Ты не успеваешь ни вздохнуть. Ни шагнуть назад. Ни зажмуриться. Он тотчас оказался рядом. Ты открываешь рот, но он захлопывается спустя мгновение. Хватает и не ведет, волочет по земле. Пальцы сжимают так, что кости хрустят прямо таки до боли. А боль это хорошо — говорила бабушка. Не больно только мёртвым.
— Генри... что?
— Молчи.
Он протаскивает тебя от чужих глаз через крыльцо, где доски отчаянно скрипят под двойным весом. Мимо спящих корпусов, которые видят десятые сны. Окна темные — чёрные квадраты, как глаза покойников. Мимо столовой, в которой ты недавно заразительно ухахатывалась до режущей боли в животе. Мимо таблички «не входить», которая болтается на добром слове и раскачивается, как покойник на виселице, поскрипывает, жалуется на свою судьбу.
Дверь в душевую — мужскую, дальнюю, ту, куда после отбоя никто не суётся даже по большой нужде, — распахивается с протяжным скрипом.
Внутри — прохладно.
Кафель белый, с чёрными трещинами. Как тот небосвод — только теперь не лазурный, не густой, не пролитая синька. А тёмный и истерзанный. Потрёпанный временем.
Лампы не горят. Только свет из окна — маленького, зарешеченного, пробивается полосами, похожими на тюремные. На те, что падают на пол в камерах смертников перед тем, как ведут на расстрел. Или на те, что рисуют мелом на асфальте для игры в классики — только здесь никто не играет. Здесь — другая игра. Кошки-мышки.
Он прижимает тебя к стене. Непоколебимо и властно.
Прямо у входа. Между раковиной — старой, с отколотой эмалью — и первой кабинкой. Ничем не примечательной, между прочим. Разве что плесень витала в воздухе.
Он дышит прерывисто, так тяжело и глубоко, словно бежал марафон длиной в рекорд Гиннеса. В темноте его глаза — почти чёрные. Зрачки расширились настолько, что радужки почти не видно — только узкий ободок серого, как та луна, которая сейчас светит где-то снаружи.
В его взгляде монстра — жадность, страх, облегчение, смешанные в один коктейль. Такой, от которого кружится голова и подкашиваются колени. Даже если ты уже прижата к стене и колени тебя не держат — их держит он.
— Что ты... — упираешься ладонями ему в грудь. Сердце под пальцами — как бешеное. Колотится о рёбра, о твои ладони, о рёбра изнутри — с такой силой, будто хочет вырваться.
— Ты хотела приключений, — его пальцы в твоих волосах. На затылке. Перебирают пряди, путаются, тянут — не больно, почти. До лёгкой боли, которая приятна. — Будут тебе приключения.
— Генри... — Выдыхаешь ты. В этом тоне появилось что-то искрящееся, что тебе не свойственно.
— Доигралась, сучка, — рычит он, и этот рык — не злой, нет. В нём — обречённость, сладость, облегчение от того, что маски сброшены, что больше не надо притворяться хорошим, правильным вожатым, который не смотрит на подростков похотливым взглядом.
Он сдирает — нет, точнее, вырывает с корнем твою футболку. Ткань трещит по швам, пуговицы — если они были, а их не было, потому что футболка, какая там пуговицы, — разлетаются в стороны, звенят об кафель, как мелкие монетки, как камешки, брошенные в воду. Он отбрасывает остатки куда-то в сторону — в угол, в темноту, к дальней кабинке, даже не смотря куда. Плевать. На футболку, на то, что она была любимой, на то, что утром придётся искать её по всей душевой.
— Я не могу так больше...
Берёт тебя за ляжки по обе стороны — широко, по-хозяйски. Пальцы впиваются в кожу, оставляют следы, которые завтра станут синяками, фиолетовыми кляксами, похожими на карту незнакомой страны. Поднимает — легко, будто ты ничего не весишь, будто ты — тот пух, что слетает с тополей в июле, липнет к губам, к глазам, к зеркальной глади речки, которой никто не видел в темноте. Раздвигает твои бёдра — шире, чтобы удобнее, чтобы проникнуть глубже, чтобы стать частью тебя.
— Ммм, — он принюхивается, втягивает воздух, как зверь, который учуял добычу, и не может успокоиться, пока не получит своё. — Ты слишком сладкая, пахнешь... как ежевика.
С которой течёт сок в жару. Как ягода, переспевшая на солнце, когда кожура уже не выдерживает и трескается, и сок течёт по пальцам, липкий, тёмный, почти винный.
Он громко сглатывает — звук получается влажным, неприличным в этой тишине, и приливает, вцепляется губами жадно, почти мёртвой хваткой, в твою шею. Сначала сосёт — сильно, до лёгкого головокружения. Потом кусает — чувствительно, до боли, до отметины, которая будет багроветь несколько дней. Проводит языком — широким, влажным. Целует — коротко, отрывисто, в то же место, где только что оставил след. Он не определился всё ещё, как лучше. Или определился, но хочет попробовать всё сразу. И кусать, и лизать, и целовать, и снова кусать — по кругу, до тех пор, пока ты не забудешь, как дышать.
Твоя голова откидывается назад, ударяется о кафель — холодный, скользкий, с выбоинами, которые впиваются в затылок, но ты не чувствуешь боли. Есть только он.
— Генри... — повторяешь, но уже не можешь. Не выдыхаешь — выдавливаешь из себя, как последнюю каплю сока из переспевшей ежевики. Как тот самый сок, который течёт по подбородку, капает на грудь, смешивается с потом и превращается в сироп. В наркотик. В то, что нельзя попробовать один раз и забыть.
— Молчи, — шепчет в кожу, и его голос вибрирует, отдаётся внутри тебя, где-то в животе, внизу, там, где уже влажно, где уже течёт. В трусах. В киске. — Сейчас не надо слов.
Холод проникает под кожу, пробирается к костям, к позвоночнику, но тебе не холодно — тебе жарко, как в бане, разогретой до...
Он входит. Одним толчком — жёстким, глубоким, без разведки, без нежных «привыкни». Член, твёрдый как камень, раздвигает влажные складочки, вминается в тебя по самые яйца, до того как твои бёдра встречаются с его бёдрами, и этот шлепок — самый громкий звук, который ты слышала за последние минуты. Ты выгибаешься дугой, потому что внутри всё сжалось, а потом разжалось, принимая его, обволакивая, впуская в себя.
— Чёрт, — стонет он в твоё плечо, и этот стон — не жалоба, не мольба — рык собственника, который наконец получил то, что хотел. — Какая же ты... блядь... узкая.
Движения первые — размашистые, медленные, почти ленивые. Он пробует тебя на вкус — не ртом уже, нет, членом. Изымает почти до конца, оставляя внутри только головку, смотрит на тебя сверху вниз, ловит расширенные зрачки, приоткрытые губы, твои пальцы, вцепившиеся ему в плечи до побелевших костяшек. И вколачивается обратно — резко, на всю длину, заставляя твоё тело дёрнуться, удариться затылком о кафель, вскрикнуть — сипло, протяжно, почти беззвучно, потому что воздух кончился, лёгкие сдавило, а горло свело судорогой.
— Генри... кто-нибудь...
— Никого нет, — он перехватывает твои ноги, закидывает выше, почти на свои плечи, открывая тебя полностью, и теперь каждый толчок — как удар, как молотом по наковальне. — Все спят. Всё спят. Только мы.
Член внутри пульсирует, утолщается с каждым движением, и ты чувствуешь, как он проходится по стенкам, растягивает, трётся о то самое место, от которого в глазах темнеет, а перед глазами рассыпаются искры, похожие на тот зеркальный шар на дискотеке, только настоящие, только внутри тебя.
Он отстраняется — резко, почти грубо. Вынимает член, мокрый, блестящий в скудном лунном свете, и смотрит на тебя, на то, как ты дрожишь от пустоты, как твои мышцы сжимаются в попытке удержать то, чего уже нет.
— Повернись, — командует хрипло.
Ты не слушаешься — не потому что не хочешь, а потому что ноги не держат, руки трясутся, и ты просто не в силах пошевелиться, будто он вынул из тебя не только член, но и волю, и способность двигаться.
Он поворачивает тебя сам — хватает за бёдра, разворачивает лицом к стене, прижимает щекой к холодному кафелю.
Входит сзади. Легче — потому что ты уже дотоль мокрая. Член скользит по влажному входу, упирается, проваливается внутрь одним плавным, почти невесомым движением. Ты стонешь — в голос, потому что нечем зажать рот, потому что руки прижаты к стене, потому что он не даёт тебе даже этого маленького убежища — твоей собственной ладони, за которую можно спрятать крик.
— Да, — выдыхает он, начиная двигаться. Быстро, зло, так, что пластиковая перегородка кабинки вибрирует, так, что твои костяшки скребут по кафелю, оставляя следы — невидимые, но твои. — Вот так. Терпи.
Одна его рука — на твоей талии, держит, направляет, вбивает в стену с каждым толчком. Вторая — скользит по животу, опускается ниже, туда, где член входит в тебя и выходит, мокрый, блестящий, покрытый твоей влагой, которая теперь стекает по твоим ногам, капает на пол.
Он трогает то место, где вы соединены — аккуратно, почти нежно, в отличие от своих движений. Пальцем проводит по натянутой коже, чувствует, как член растягивает тебя изнутри, и стонет — громко, уже не скрываясь.
Он ускоряется до предела. Вколачивает член так глубоко, что, кажется, достаёт до горла. Ты уже не стонешь — ты скулишь, как щенок, как тот зверёк, который попал в капкан и не может выбраться, но и не хочет, потому что капкан пахнет им, его потом, его членом, его спермой, которая скоро будет внутри тебя.
— Хочешь, чтобы я кончил в тебя? — спрашивает, замедляясь на секунду, давая тебе вдохнуть, прийти в себя. — Скажи.
— Да, — выдыхаешь ты, потому что сказать что-то другое не хватает воздуха. — Да, кончи в меня, пожалуйста, кончай...
— Правильная девочка, — ухмыляется он.
И наваливается всмятку.
Толчки становятся короче, глубже, ритм сбивается — он уже не контролирует себя, не пытается продлить удовольствие, не думает ни о чём, кроме того, как разрядка накроет его с головой. Ты чувствуешь, как его член пульсирует внутри — один раз, другой, третий. Как он замирает, прижавшись к тебе так плотно, что не выдохнуть. Как горячая, густая сперма наполняет тебя изнутри — порциями, рывками, заполняя каждый миллиметр свободного пространства, и ты чувствуешь это.
— Бля... — выдыхает он, утыкаясь лбом в твой затылок. — Твою мать...
Стоит так несколько секунд, не вынимая. Член внутри пульсирует медленнее, и ты чувствуешь, как сперма вытекает — по внутренней стороне бедра, по ноге, капает на пол, на кафель, образуя маленькую лужицу у твоих ног.
Он выходит. Медленно, почти болезненно — для себя, потому что не хочет покидать тебя; для тебя, потому что пустота внутри снова становится пустотой, которую не заполнить ничем.
Ты остаёшься стоять, прижавшись лбом к стене. Не можешь обернуться, не можешь говорить.
— Не двигайся, — слышишь его голос — уже мягче, без рыка.
Шорох ткани — он ищет что-то, находит (свою футболку, ту самую, которую снял в начале). Подходит снова. Ты чувствуешь, как он вытирает твои ноги — нежно, аккуратно, как будто не он только что трахал тебя так, что кафель трещал.
Потом вытирает себя. Бросает футболку в угол — туда же, где твоя разорванная тряпка.
Притягивает к себе — медленно, разворачивает, обнимает. Целует в лоб, в щеку и в губы, но уже прям совсем... по-любовному.
— Пойдём. Надо привести тебя в порядок.
Он ведёт тебя к раковине. Открывает воду — холодную, ледяную. Смачивает свой — уже чужой — носовой платок. Начинает вытирать твои бёдра — там, где сперма засохла, стянула кожу.
— Морозно, — цедишь ты сквозь зубы.
— Терпи, — он усмехается — впервые за эту ночь нормально, человечески.
Потом ведёт к выходу. Задерживается у двери.
Потом ведёт к выходу. Задерживается у двери.
— Генри, — ты трогаешь его за руку.
— Что?
— Спасибо.
— За что, блядь?
— За то, что не побоялся.
Он молчит. Сжимает твою ладонь. Выдыхает.
— Иди. Спать. Завтра рано вставать.
— А ты?
— А я постою. Покурю. Подумаю, как жить дальше.
— Не думай много — голова заболит.
— Моя голова болит у меня с первого дня смены, — он открывает дверь. — Иди.
Ты выходишь. Оборачиваешься. Он стоит в дверях, освещённый луной — обнажённый по пояс, с твоими следами на плечах, с разбитой губой, со шрамами от твоих ногтей на спине.
— Генри?
— Мм?
— Я не жалею.
Ты уже начинаешь уходить, думая о предстоящей ночи. Но он окликает тебя, уже по имени:
— Эй... ты моя, слышала?
Ты снова встаешь как вкопанная, не решаясь посмотреть назад. Идёшь, не сбавляя шагу.
— Увижу тебя с подонком Билли, пойдёшь его хоронить на утро.
— Ты мой. Я твоя. А Билли — пошел к черту. Забудь о нем. — бормочешь ты под нос, но тот все прекрасно слышал.
***
Утро третьего дня после той ночи.
Ты просыпаешься самостоятельно без будильников. Простыня сбита, подушка валяется на полу. Макс уже на ногах во всю — сидит на своей кровати, смотрит на тебя как-то подозрительно.
— Храпела сегодня, — говорит.
— Не храплю.
— Храпела. И стонала во сне. Опять.
Ты краснеешь. Макс замечает — улыбается шире.
— Да ладно, не парься. Я никому не скажу.
— О чём?
— О том, что моя подружка спит и видит своего вожатого в самых неприличных снах, — она натягивает джинсы. — Или не во сне уже? А наяву?
— Макс...
— Всё, всё, молчу, — поднимает руки вверх, как сдаётся. — Иду умываться. Приходи, когда успокоишься.
Выходит. Ты остаёшься одна. В голове — одна мысль: сегодня последняя ночь. Потом — автобус, город, школа, обычная жизнь. Только без него.
Придется, получается, учиться жить заново? Дышать своими легкими и надеяться на своё сердце? А сердце у тебя большое и необъятное, как будто с рождения знало, что места там для тебя одной чересчур много.
Завтрак. Столовая.
Дастин сидит напротив, ковыряет ложкой в тарелке, но не ест — рассказывает.
— Вы не поверите, что я вчера ночью слышал, — его глаза горят как у той кошки, которая залезла в холодильник и теперь не знает, как вылезти.
— Что? — Лукас зевает. Он уже так привык к его манере с утра пораньше подзаебать, неважно, по делу или нет.
— Стоны. В коридоре. Опять.
— Так и знал, — Билли откладывает вилку. Сидит за соседним столом, оборачивается к вам. Синяк почти сошёл, под глазом осталась жёлтая тень, как осенний лист перед тем, как его сдует ветром. — Кто-то трахается по ночам. А мы тут спим, ничего не знаем.
— А ты ревнуешь, что не ты? — Макс поднимает бровь.
— Иди ты, — огрызается Билли, но без злости. — Мне просто интересно, кто это. Может, я тоже хочу.
— Ты всегда хочешь, — замечает Стив, который дремлет над своей тарелкой.
— А ты нет?
— Я сплю по ночам, — Стив зевает так, что челюсть хрустит.
— Врёшь, — Робин отрывается от блокнота. — Ты вчера до трёх ночи с Эдди в музыкалке сидел. Я слышала.
— Мы песни писали.
— Песни, — Робин закатывает глаза. — Конечно. Песни.
Эдди, который до этого молча пил кофе из термоса, поднимает голову.
— А что? Мы песни писали. Настоящие. Про любовь, про разлуку, про то, как всё проходит.
— И про стоны в коридоре тоже написали? — Дастин не унимается.
— Про стоны — это отдельный трек, — Эдди усмехается, щипает струну на гитаре — звенит жалобно, почти по-похоронному. — Назовём «Ночные серенады второго корпуса».
— Вы идиоты, — Макс плюхает ложку в тарелку, встаёт. — Пойду, налью компот.
— Мне тоже! — кричит Дастин, но Макс уже ушла.
Лукас смотрит на тебя, наклоняет голову.
— А ты чего такая красная?
— Жарко, — ты отворачиваешься.
— Не жарко, — он не верит. — Утро, окна открыты, ветер. Не жарко.
— Отстань, — ты берёшь стакан с компотом, делаешь глоток. — Может, у меня температура.
— Температура от любви, — мечтательно протягивает Дастин. — Или от страсти. Или от того, что ты знаешь, кто стонал в коридоре.
— Я не знаю.
— Знаешь, — он смотрит тебе в глаза, и в его взгляде — не подозрение, скорее утверждение. — Ты выходила ночью. Я видел.
— В туалет.
— В туалет ходят быстро, — Дастин откидывается на спинку стула. — А тебя не было час. Я засекал.
— Ты спать должен был, а не засекать.
— Не мог уснуть, — он пожимает плечами. — Стоны мешали.
Стив хохочет — громко, так, что Робин вздрагивает.
— Дастин, ты коп, что ли? Следишь за всеми.
— Я любознательный.
— Ты — навязчивый, — поправляет Макс, возвращаясь с компотом. Ставит стакан перед Дастином, садится рядом. — И если хочешь знать, кто стонал, спроси у Билли. Он, кажется, знает.
Все поворачиваются к Билли. Тот жуёт яичницу, не поднимает головы.
— Я ничего не знаю.
— Врёшь, — Макс усмехается. — У тебя уши торчат, когда ты врёшь.
— У меня уши всегда торчат, — он откусывает хлеб, жуёт, глотает. — И я правда не знаю. Но догадываюсь.
— И кто? — Дастин подаётся вперёд.
Билли переводит взгляд на тебя. Медленно, как будто хочет, чтобы все заметили.
— Может, наша скромница, — кивает в твою сторону. — Ночью ходит, кого-то ждёт. А может, кого-то уже дождалась.
— Билли, заткнись, — ты цедишь сквозь зубы.
— А что я? Я ничего, — он поднимает руки в примирительном жесте. — Просто мысли вслух.
— Мысли вслух оставь для своей подушки.
— У меня нет подушки, я на голых досках сплю. Солдафон, бля.
Дастин смотрит на тебя, потом на Билли, потом на тебя снова.
— А знаешь, что я думаю?
— Никто не знает, что ты думаешь, — Робин записывает что-то в блокнот. — Твои мысли — загадка для человечества.
— Я думаю, — Дастин говорит громко, чтобы перекричать смех, — что это она накинулась на Генри.
Тишина. Неловкая, такая, что слышно, как муха пролетит.
— Что? — ты сглатываешь.
— Ну, — Дастин мнёт пальцами край скатерти, собирается с духом. — Он же красивый. И вожатый. И таинственный. И всё такое. А ты — смелая. Могла и накинуться. В смысле, не накинуться — ну, ты поняла.
— Не поняла, — ты стараешься, чтобы голос звучал ровно.
— Накинуться в смысле... ну... пристать, — он краснеет, первый раз за всё время, и это выглядит забавно. — Или побить.
— Побить? — Макс смеётся в голос. — Она побить? Она комара боится прихлопнуть.
— А вот и нет, — Дастин воодушевляется. — Ты видела, как она с Билли разговаривала в первый день? Как кошка с собакой. Она могла и ему врезать. Но не врезала. А Генри, может, и врезала.
— Дастин, у тебя бред, — ты встаёшь, забирая тарелку. — Пойду, помою.
— Стой! — он хватает тебя за руку. — Я не закончил.
— А я не хочу слушать.
— Я считаю, что она могла побить Генри, — продолжает Дастин, не обращая внимания на твои попытки вырваться. — Или Генри её. Но они оба живы, значит — всё хорошо.
— Ты идиот, — ты выдёргиваешь руку, уходишь.
Слышишь за спиной смех — Лукаса, Робин, даже Оди, которая до этого молчала.
— Не злите её, — голос Оди. — У неё температура. Или любовь. Или то и другое.
Закрываешь дверь столовой, выходишь на крыльцо.
Генри стоит у перил, смотрит на лес. Сегодня в серой футболке, волосы мокрые после душа, на шее — едва заметный след. Тот, что ты оставила. Засос. Багровый, почти чёрный, похожий на кляксу, которую не вывести.
— Ты слышал? — спрашиваешь, подходя.
— Что именно? — он не оборачивается.
— Что я на тебя накинулась и пыталась побить.
Он поворачивается. Усмехается.
— Ты меня побила?
— Нет, — ты подходишь ближе. — Но могла бы.
— Не сомневаюсь, — он смотрит тебе в глаза. — Ты сильная.
— Не сильнее тебя.
— А это мы ещё проверим, — тихо, чтобы никто не услышал.
Твоё сердце пропускает удар.
— Сегодня ночью, — шепчет он, касаясь твоей руки. Пальцы холодные, как всегда. — Последняя ночь.
— Я помню.
Из столовой выходит Дастин, с подносом, на котором гора грязных тарелок.
— О, вы тут, — он останавливается, смотрит на вас — на твою руку в его руке, на ваши лица, на то, как вы стоите слишком близко для вожатого и подростка. — Не мешаю?
— Мешаешь, — отвечает Генри. Спокойно, без злости.
— Извините, — Дастин идёт дальше, но на полпути оборачивается. — Генри, а вы не знаете, кто стонал ночью в коридоре? А то мы спорим. Лукас говорит — привидения. А я думаю — люди.
— Иди, Дастин, — Генри отпускает твою руку. — Не занимайся ерундой.
— Я историк, — он гордо поднимает голову. — Моё дело — фиксировать.
— Фиксируй тарелки, — советует Генри. — Их легче мыть.
Дастин уходит, обиженно сопя.
День растянулся в несколько, по ощущениям.
Соревнования по волейболу. Ты в команде, бегаешь, прыгаешь, бьёшь по мячу так, что он свистит в воздухе.
Макс целует тебя в щёку, когда вы выигрываете очко.
— За красивые глаза, — говорит, смеясь.
— А у тебя их нет, — отвечаешь ты.
— Есть, просто я их прячу.
Генри сидит на трибуне, смотрит. Не на игру — на тебя.
Билли тоже смотрит. Но по-другому — хищно, оценивающе, как на добычу, которую не может поймать, потому что она уже чья-то.
После игры — душ.
Ты идёшь в женский, моешься быстро, потому что через час — обед, а потом — свободное время, которое вы с Оди решили провести на речке.
Оди уже ждёт у крыльца, с полотенцем и книжкой.
— Эдди придёт? — спрашиваешь.
— Сказал, подойдёт, — она краснеет. — Если гитару не починит.
— Струна порвалась?
— Нет, он сказал — душа.
— Эдди и душа — понятия несовместимые, — ты идёшь вперёд, оглядываешься. — У него вместо души медиатор.
— Не говори так, — Оди обижается. — Он хороший.
— Я знаю, — ты улыбаешься. — Я рада, что вы...
— Что мы ничего не начали?
— Что ты начала отвлекаться.
Оди молчит. Идёт рядом. На речке — никого. Только вода чёрная, неподвижная, луна отражается, хотя сейчас день, и луны нет.
Эдди приходит через десять минут. С гитарой, с новой струной, с улыбкой.
— Ну что, купаться будем?
— Вода холодная, — Оди трогает пальцем — вздрагивает.
— Самое то, — Эдди снимает футболку, и ты видишь: у него тоже есть татуировка на плече — дракон, чёрный, с красными глазами. — Холодная вода бодрит.
Он лезет в реку, не раздеваясь, — в джинсах, в кроссовках. Оди смеётся.
— Ты сумасшедший!
— Я? Просто люблю жизнь, — он уходит под воду с головой, выныривает — волосы прилипли к лицу, как водоросли.
Оди смотрит на него, и в её глазах — то, чего ты не видела давно. — саму жизнь, свет и желание.
— Иди к нему, — ты толкаешь её в спину.
— Боюсь.
— Не бойся, — ты обещаешь. — Вода смывает всё плохое. Даже память.
Оди раздевается — медленно, неуверенно. Заходит в воду по щиколотку, по колено, по пояс. Эдди протягивает руку — она берёт.
Вы смеётесь, брызгаетесь, плаваете. Вороны сидят на елях, смотрят сверху.
Ты вылезаешь первой. Садишься на камень, сушишь волосы полотенцем.
Генри выходит из-за деревьев. Как в первый раз — бесшумно, будто его породил лес. Будто это его привычная среда обитания.
— Ты здесь, — ты не удивлена.
— Я всегда там, где ты.
— Следишь?
— Оберегаю, — он садится рядом. — Ты купалась?
— Нет. Смотрела.
— А хотела?
— Не с кем, — ты смотришь на воду, где Эдди и Оди уже не плавают — стоят, прижавшись друг к другу, и Эдди что-то шепчет, а Оди улыбается.
Генри берёт твою руку.
— Сегодня ночью, — говорит. — После отбоя. Жди меня у чёрного хода.
— Приду.
— Знаю.
Он уходит. Ты остаёшься сидеть на камне, смотреть, как вода на поверхности переливается бликами солнца, луны, тины; как Эдди и Оди находят друг друга раз за разом; как вороны улетают в сторону леса, где, наверное, их дом.
****
Вечером — ужин.
Ты сидишь с Майком и Уиллом. Они сегодня какие-то весёлые, даже Майк улыбается.
— Мы придумали, как вам побыть вместе, — шепчет Уилл, наклоняясь к тебе.
— Что?
— У нас же конкурс на лучший отряд, — продолжает Майк. — Генри должен проверить документацию. Всю. Она в складе. Там тихо, темно, никто не ходит.
— И сколько времени?
— Часа два, — Уилл улыбается. — Мы поможем. Скажем, что у тебя дежурство. Что ты помогаешь вожатому. Что ты...
— Что угодно, — заканчивает Майк. — Лишь бы вы были вместе.
— Зачем вам это?
— Потому что мы видим, — Уилл смотрит на тебя. — Как ты светишься, когда он рядом. Как он смотрит на тебя. Вы заслуживаете хотя бы одну нормальную ночь. Без страха, что кто-то войдёт.
— Спасибо, — ты не знаешь, что ещё сказать.
— Не за что, — Майк откусывает хлеб. — Только не шумите слишком громко. А то Дастин опять не уснёт.
Ты смеёшься. Лицо заливает краской, как будто этого разговора, по идее, не должно состояться.
— Обещаю.
После ужина — ты идёшь на склад.
Темно. И пыль летит со старых полок, где архивов хоть попой жуй и книг здесь ты найдёшь на свой вкус и цвет под каждый день.
Генри уже там. Сидит на стуле, листает папку. Поднимает голову — и улыбается. Искренне.
— Пришла.
— Пришла.
— Дверь закрой.
Ты подходишь к ней ближе и рука поддевает крючок, большой такой, прочный, советский.
— На засов.
Задвигаешь, не отдавая себе отчет в действии, как под пьянкой. Все шло на уровне инстинктов.
Он встаёт, не торопясь, как гепард в саванне, подходит. Берёт твоё лицо в ладони, сжимает с нежностью, не отпуская.
— В последний раз, — шепчет.
— В первый из последних, — поправляешь ты.
Он целует. Медленно, нежно, не так, как тогда — жадно, грязно, взахлёб. Сейчас — по-другому. Как будто пробует на вкус, запоминает, раскладывает по миллиметрам — все частички «я» и «не я». Он смакует и довольствуется.
— Я хочу запомнить тебя, — говорит между поцелуями. — Такую. Счастливую. Мою.
— А ты — мой, — ты запускаешь пальцы в его волосы, проводишь по затылку, по шее. — И ничей больше.
Он раздевает тебя медленно. Пуговица за пуговицей. Ткань скользит по коже, оставляет дорожку мурашек. Лифчик — на пол. Трусы — следом.
— Сядь на стул, — просишь ты.
Он садится. Ты — сверху. Медленно, управляя движением, впускаешь его в себя. Дюйм за дюймом, сантиметр за сантиметром, до тех пор, пока он не заполняет тебя всю, до краёв, до того, что дышать невозможно. До того, что в саму грудь отдаёт это напряжение. И своё, и чужое.
— Ты... блядь... — он выдыхает.
— Не блядь, — ты шепчешь. — Твоя.
Ты двигаешься сама. Медленно, плавно, как та речка за окном, которая течёт, не зная, куда попадёт. В желудок пеликану или ей суждено стать болотом, обросшим тиной.
Он смотрит на тебя снизу вверх — расширенные зрачки, взлохмаченные волосы, приоткрытые губы. Касается твоей груди — пальцами, ладонями, губами. Целует каждый сантиметр, каждую родинку, каждый шрам, который остался от детских ссадин. Соски стоят колом.
— Ты красивая, — говорит вполголоса.
— Я знаю.
Он смеётся — тихо, чтобы никто не услышал.
Ты ускоряешься. Впускаешь его глубже, поворачиваешь бёдра, находишь тот угол, от которого в глазах темнеет, а пальцы впиваются ему в плечи.
— Сейчас, — предупреждаешь.
— Давай, — он обхватывает тебя за талию, помогая, направляя.
Ты кончаешь первая. Судорога, крик, который ты давишь в его плече, сжав зубы, оставляя след. Он следом — через мгновение, с рыком, который похож на стон, на молитву, на прощание.
Секунды, в которые его глаза закатываются от удовольствия и он дергается всем телом, ты готова обменять на часы. Вы кончаете почти синхронно.
Влажные, липкие, вы сидите на стуле, прижавшись друг к другу. Сперма глумливо вытекает по ногам, капает на пол со звуком, но вам наплевать. Пол — бетонный. Всё смоется.
— Я не хочу уезжать, — ты мычишь ему в шею, что так манит к себе.
— Я тоже, — он гладит тебя по спине, по позвоночнику, по ягодицам.
— Что мы будем делать?
— Встретимся, — говорит он. — Я приеду. Напишу. Позвоню.
— Обещаешь?
— Обещаю, — он сжимает тебя сильнее. — А если не смогу — ты приедешь.
— Приеду.
Вы не расходитесь. Сидите так целую вечность. Потом он достаёт носовой платок, вытирает тебя, себя. Одевается молча.
— Иди, — просит. — Пока никто не хватился.
— Ты тоже.
— Я — потом. Приберусь.
Ты уходишь. Оглядываешься — он стоит у стола, не сдвинувшись, смотрит на тебя и грустно улыбается, что-то трещит в нем по швам. И тебе больно за него. Невинного, хрупкого в этот момент.
— До завтра, — говорит.
— До завтра, — ты киваешь.
Ночь встречает тебя прохладой, звёздами, запахом моря, которого нет, и тихими шагами впереди — чей-то силуэт скрывается за углом. Билли. Курит. Смотрит на луну.
— Кого провожаешь? — спрашивает, не оборачиваясь.
— Тебя, — врешь ты.
— Не ври, — он тушит сигарету. — Я знаю, где ты была.
— И где?
— У него, — он поворачивается. В глазах, как ожидалось, злости совсем не было, сплошь обида. — Он тебя не достоин.
— А ты?
— Я — тем более, — он усмехается. — Но я хотя бы не притворяюсь.
Проходит мимо, трогает за плечо — легко, почти невесомо. Дружеский жест.
— Береги себя. Он — не навсегда. Такие, как он — не остаются.
И убегает, чтобы не мешать и не наломать очередных дров. А ты стоишь, смотришь ему вслед.
Не навсегда, — думаешь. — Но сейчас — он мой. И я не отдам.
В комнате — тишина. Макс спит, раскинувшись звездой. Оди ещё нет, черт ее побери, у кого она там находится и чем занимается.
Ты ложишься. Закрываешь глаза.
Под веками — стул, бумаги, его руки, его член, его сперма внутри тебя.
Послезавтра — автобус. Потом — город. Потом — неизвестность.
Ты засыпаешь и слёзы сами текут по твоим щекам, то ли от безысходности, то ли от накатывающей паники. Солёные, громоздкие, частые стекают и впитываются в волосы и в подушку, на которой ты попадаешь в Царство Морфея.
Лучше бы не туда, а прямиком в его руки. В цепкие, одновременно нежные и свои.
Последнее утро в лагере.
Оно приходит не с воплем Робин. Вообще без звука. Ты просыпаешься от того, что кто-то гладит тебя по голове. Макс. Сидит на краю кровати, смотрит не мигая. Сегодня она уже другая, совсем не своя. Может, настоящая?
— Вставай, — говорит тихо. — Автобус через два часа.
Ты садишься. Голова тяжёлая, как та чугунная сковорода, которая стоит в посудомойке месяцами и никто о ней не вспоминает. В груди — пустота. Не шмели, не бабочки. Просто дыра, которую никто не зашьёт. Не потому что не хотят, а потому что не могут. Нет ресурса.
— Ты плакала? — спрашиваешь. Глаза у Макс красные, под носом — белая полоска. Вытерла, забыла убрать.
— Нет, — врёт она. — Аллергия. На цветение.
— Ты не одна.
— Знаю, — она встаёт, тянет тебя за руку. — Пошли собираться. А то вечно ты копаешься.
Оди уже упаковала рюкзак — сидит на кровати, смотрит в стену. Не плачет, не улыбается. Просто — смотрит. Как в тот первый день, когда ты вошла в комнату и не знала, жива ли она.
— Ты как? — спрашиваешь.
— Никак, — она пожимает плечами. — Эдди обещал писать. Каждый день. По десять раз.
— Повезло тебе.
— Повезло, — она выдыхает. — Ты же знаешь, что он не напишет? Ни на второй день, ни на третий. Он забудет. Его гитара важнее меня.
— Не говори так.
— Правда, — она поднимает на тебя глаза — заплаканные, красные, но сухие. — Я не дура, я знаю. Но даже эти два дня — они были... не знаю. Стоящими.
— Стоящими чего?
— Стоящими того, чтобы потом вспоминать, когда будет совсем тоскливо.
Ты обнимаешь её, так крепко, что ребра прогибаются. Оди не плачет. Она замерла, как статуя, и погружается в момент.
— Всё будет хорошо, — шепчешь в её плечо.
— Врёшь, — отвечает она. — Но спасибо.
Завтрак. В столовой — шум, гам, кто-то смеётся, кто-то плачет. Младшие отряды уже уехали — тишина, пустота, на их столах остались забытые кружки, салфетки, чьи-то рисунки.
Вы садитесь за свой столик. Майк и Уилл — вместе, плечо к плечу. Как всегда. Не разлей вода. Уилл сжимает в пальцах тот самый камешек, гладкий, белый, который нашёл у речки. Майк смотрит на него — не отрываясь.
— Вы будете встречаться? — спрашивает Дастин, жуя бутерброд.
— Не твоё дело, — отвечает Майк.
— Моё, я историк.
— Ты не историк, ты сплетник.
— Это одно и то же, — Дастин улыбается, но улыбку прячет — видно, что ему грустно. Что он будет скучать. По всем. Даже по Билли, который сидит в углу один, пьёт кофе и смотрит в окно.
— Он тоже уезжает? — спрашивает Лукас, кивая на Билли.
— Куда он денется, — Макс усмехается. — Сядет в свой «Мустанг» и укатит в закат. Будет покорять девушек в другом лагере.
— А ты?
— А я пойду пешком, — она откусывает яблоко. — Мне полезно.
— Макс, — Лукас трогает её за руку. — Мы увидимся?
— Не знаю, — она не выдёргивает пальцы. — Может, да. Может, нет. Жизнь — штука длинная.
— Я буду ждать.
— Не надо, — она убирает руку. — Ждать — глупо. Надо жить.
Лукас молчит. У него в глазах — та же боль, что у Оди, когда она смотрела на Майка в первый день. Только он не умеет её прятать. Или не хочет.
Стив и Робин сидят рядом, пьют чай из одной кружки — передают друг другу, не целуясь, но так, будто всё уже решено без слов.
— Вы встречаетесь? — Дастин не унимается.
— Мы — вместе, — отвечает Робин. — Не твоё дело.
— Всё моё.
— Дастин, заткнись, — дружно говорят несколько голосов.
Эдди не пришёл. Гитара его стоит в углу, прислонённая к стене. Оди смотрит на неё — не плачет, но ты видишь, как дёргается её кадык, как она сглатывает, как борется с тем, что подкатило к горлу.
— Он сказал, что придёт, — шепчет она. — Обещал.
— Придёт, — ты обнимаешь её за плечи. — Обязательно.
Эдди входит через пять минут. Сонный, растрёпанный, без гитары — впервые за всё время. Подходит к Оди, берёт её за руку.
— Я забыл её в музыкалке, — говорит. — Струну менял.
— Какую?
— Душу, — он улыбается. — Тебе вчера отдал. Не помнишь?
Оди краснеет. Прячет лицо в его плече. Эдди гладит её по спине — неловко, неумело, но так, будто это самое важное движение в его жизни.
— Я буду писать, — шепчет ей в макушку. — Честно. Каждый день.
— Не надо врать, — голос Оди глухой, приглушённый.
— Не буду, — он целует её в висок. — Один раз я могу быть честным.
Ты смотришь на них, и в груди — та самая дыра, только теперь она пульсирует, как живой организм, наполняется чем-то тёплым, почти невыносимым, чтобы это переживать.
Генри не пришёл на завтрак.
Ты не ищешь его глазами. Знаешь, что он там — у речки, на камне, ждёт. Или, может, не ждёт. Может, он тоже не знает, как прощаться.
После завтрака — общая линейка. Вожатые говорят речи, дети хлопают, кто-то плачет в голос. Директор, тот самый толстый дядька с лицом, которое видело пятнадцать смен, благодарит всех за хорошую работу, желает счастливого пути, говорит, что лагерь будет ждать. И чуть ли сам не рыдает, ведь голос его дрожит.
Ты не слушаешь. Смотришь в сторону — туда, где обычно стоит Генри под деревом.
Пусто. Эта пустота убивает.
Билли стоит в другом конце площадки, смотрит на тебя. Кивает. Один раз. Как будто говорит: «Было приятно. Не поминай лихом».
Ты киваешь в ответ.
Он отводит взгляд, полный досады и чего-то горького. Может быть в иной раз.
Автобусы подъезжают ровно в двенадцать. Жёлтые, старые, с облупившейся краской. Воняет бензином. И, если бы можно было так выразиться — чужими судьбами.
Вы носите вещи, прощаетесь, обмениваетесь номерами, которые никогда не сохраните. А если сохраните, все равно они ничего не будут стоить.Дастин раздаёт всем какие-то бумажки со своим адресом — от руки, размашистым почерком.
— Ты будешь мне писать? — спрашивает он у Лукаса.
— Зачем?
— Дружба на расстоянии существует, — убеждённо заявляет Дастин.
— Ты вычитал это в интернете?
— Я вычитал это в своей голове, — Дастин хлопает его по плечу. — Думай шире.
Оди стоит у автобуса, сжимает в руке телефона. Ждёт. Оглядывается.
Эдди выходит из музыкалки — с гитарой, с растрёпанными волосами, с тем самым видом, будто он забыл что-то важное, но не помнит, что.
Бежит к ней. Спотыкается, чуть не падает.
— Ты забыл? — спрашивает Оди.
— Нет, — он заправляет прядь ей за ухо. — Я просто... не умею прощаться.
— А ты не прощайся, — она кладёт голову ему на грудь. — Скажи «до свидания».
— До свидания, Оди.
— До свидания, Эдди.
Он целует её. При всех. Дастин свистит, Лукас кричит «горячо», Макс улыбается — впервые за день.
Робин записывает в блокнот. Стив обнимает её за плечи, не сильно, чтобы не отвлекать от важного процесса.
— Ты всё пишешь? — спрашивает.
— Я всё помню, — отвечает она. — У меня память лучше блокнота.
— Тогда зачем он тебе?
— Для страховки.
Макс подходит к тебе, когда ты ставишь рюкзак в багажник.
— Ну что, — говорит. — Прощаемся?
— До свидания, — поправляешь ты.
— До свидания, — она обнимает тебя — крепко, по-настоящему, как обнимают люди, которые могут не увидеться никогда.
— Ты будешь скучать? — спрашиваешь.
— Как по зубу мудрости, который вырвали, но дыра осталась, — она отстраняется. — Всё время языком туда лезешь. Непривычно. Пусто.
— Пиши.
— Не буду, — она усмехается. — Я вообще писать не умею. Ты приезжай.
— Куда?
— Ко мне. Адрес у тебя есть. Бумажку дала.
Ты не помнишь, куда положила ту бумажку. Найдёшь потом, самое главное не выкинешь.
Ты ищешь его глазами. Генри нет ни на линейке, ни у автобусов, ни на крыльце, ни под деревом.
Сердце падает в пятки.
Он не придёт.
Ты заходишь в автобус, садишься у окна, смотришь на лагерь — на еловые верхушки, которые качаются в такт ветру, на небо лазурное, густое, на крыши корпусов, где вороны, наверное, уже свили гнёзда и готовятся к следующему переходу.
Оди сидит рядом, уткнувшись в плечо.
— Он придёт, — шепчет.
— Кто?
— Твой Генри. Он просто...не умеет отпускать.
— Я тоже не умею.
— Научимся, — она сжимает твою руку.
Двигатель ревёт. Автобус дёргается.
И тут ты видишь его.
Генри стоит у калитки, той самой, через которую вы убегали в лес. В белой рубашке, рукава закатаны, в мятых брюках. Без очков, без кепки. Смотрит на автобус — не на тебя, на колёса, на окна, на водителя, который крутит баранку.
— Остановитесь! — ты кричишь.
Водитель не слышит.
— ПОЖАЛУЙСТА, ОСТАНОВИТЕСЬ!
Оди дёргает стоп-кран. Автобус замирает — резко, так, что люди падают с сидений. И слышно возгласы.
— С ума сошла? — орёт водитель.
— ВЫ ОБА С УМА СОШЛИ! — кричит Макс, но ты её не слышишь.
Ты вылетаешь из автобуса, бежишь к калитке, спотыкаешься, падаешь на колени, сдираешь кожу, но даже не чувствуешь боли.
Генри идёт навстречу.
Не бежит — идёт. Медленно, как похороны, как тот самый последний вальс, который танцуют, когда уже всё кончено.
Ты встаёшь. Бросаешься ему на шею.
— Почему ты не пришёл?
— Не смог, — голос срывается. — Я думал, что если не приду — будет легче. Для тебя. Для меня.
— Легче? — ты отстраняешься, смотришь в глубокие глаза, что светились. — Как может быть легче, если ты не попрощаешься?
— А как мы попрощаемся? — он смотрит на тебя — на лицо, на губы, на волосы, на всё, что будет сниться ему следующие десять лет. А может всю жизнь. — Что мы скажем друг другу? «Было приятно»? «Не поминай лихом»? «Увидимся в следующем году»?
— Скажи, что вернёшься.
— Не могу, — он качает головой. — Я не знаю. Я не умею обещать то, что не могу исполнить наверняка.
— Тогда скажи «прощай».
— Прощай, — шепчет, и в этом слове — всё. Все ночи, все душевые, все поцелуи у стены, все «моя», сказанные в темноту и в душу.
Ты целуешь его. В последний раз. Нежно, медленно, так, чтобы запомнить — вкус, запах, дрожь губ.
Он отвечает. Пальцы в твоих волосах, на затылке, перебирают пряди, как костяшки домино, которые выкладывают последний ряд.
— Я буду тебя искать, — говоришь ты, отрываясь.
— Найди, — он улыбается — неуклюже, по-человечески, так, что трещинка на губе становится белой. — Я буду там, где ты оставила меня.
— Где?
— В душевой, — он смеётся — надрывно, некрасиво, но искренне. — В кафеле. А я... Буду видеть тебя во всем.
Автобус сигналит. Два раза. Долгих.
— Мне пора, — ты убираешь руки с его шеи.
— Иди, — он кивает. — Не оборачивайся.
— Генри...
— ИДИ, — голос срывается на крик, и ты видишь — первый раз за всё время — слёзы. Его слёзы. В глазах серых, с тёмным ободком.
Ты идёшь. Не оглядываешься.
Потому что если оглянешься — не уйдёшь. Не сядешь в этот автобус. Не поедешь в свой город. Останешься здесь, в этом лагере, с ним, в этом лете, которое никогда не кончится.
Автобус едет. Ты смотришь в окно.
Генри стоит у калитки, машет рукой. Маленький, белый, как тот маяк, на который летят мотыльки, даже если знают, что обожгутся.
— Всё кончилось, — шепчет Оди.
— Нет, — ты трёшь глаза, чтобы не плакать. — Ничего не кончилось. Просто началось по-другому.
За окном — лагерь, еловые верхушки, вороны, которые режут воздух чёрными крыльями.
Ты закрываешь глаза.
Перед тобой — кафель, стена, его руки на твоих бёдрах.
— Моя, — шепчет он в темноту.
— Твоя, — отвечаешь ты.
И распахиваешь глаза. Смотришь из-под навеса ресниц вдаль.
Автобус сворачивает на трассу. Лагерь исчезает за поворотом, как сон, который не приснится больше никогда, который ты будешь вспоминать. Обязательно.
— Я люблю тебя, — шепчешь ты в стекло.
Ветер с моря, которого нет, задувает в щель, треплет волосы.
Тебе кажется — или кто-то ответил.
Но это просто шум колёс. Или не просто.
Слёзы текут по щекам, падают на джинсы, оставляют тёмные пятна. Оди обнимает тебя за плечи, не говорит ничего. Не надо.
Автобус везёт вас домой. Туда, где никто не знает о лагере, о вожатых, о ночных похождениях в душевых, о стоящих у калитки, которые машут вслед.
Ты утыкаешься в окно, смотришь на лес, который тянется вдоль трассы.
Генри, — думаешь ты. — Что теперь будет у нас?
Ответа нет.
И, наверное, это правильно.
Потому что в ответах — конец. А без ответов — вечность. И тишина.