Загрузка данных


Глава первая.
Дом, где кончилась любовь
Город назывался просто, буднично, как называют десятки таких же промышленных городков, выросших вокруг завода в семидесятые годы. К восьмидесятым завод уже дышал на ладан, зарплаты задерживали месяцами, а мужчины после смены шли не домой, а в бар на углу, где было тепло и можно было забыть, что дома тебя ждут голодные рты и жена с покрасневшими от слёз глазами. В одном из панельных домов на окраине жила семья, ничем не отличавшаяся от прочих. Отец работал слесарем, мать убирала в школе, а детей было трое. Старшая дочь, средний сын, которого звали Джон, и младший, совсем ещё карапуз, который толком не понимал, что происходит вокруг.
Джону было девять лет, когда отец впервые поднял руку на мать. Мальчик стоял в дверях кухни, прижавшись спиной к косяку, и смотрел, как отец кричит что то про деньги, про то, что все они висят на нём как камень, а мать пытается заслониться руками и всё равно получает по лицу. Джон запомнил этот вечер во всех деталях. Запах пригоревшей картошки на плите. Треск старого радиоприёмника, который никто не выключил. Плач младшего брата в соседней комнате. И тишину, наступившую после, когда отец хлопнул дверью и ушёл, а мать тихо сползла на пол и просто сидела, глядя в одну точку.
С этого дня в доме поселился страх. Он не уходил даже тогда, когда отец бывал добрым, приносил конфеты, шутил, катал детей на плечах. Страх сидел где то в углу и ждал следующего срыва. Родители ругались почти каждый вечер. Иногда тихо, шёпотом, стараясь, чтобы дети не слышали. Чаще громко, так что соседи стучали в стену. Слово развод произносилось всё чаще, сначала как угроза, потом как факт.
Ещё за несколько месяцев до этого дня в квартире стало тише в самом плохом смысле этого слова. Крики прекратились, но их сменило что то куда более тяжёлое, ледяное молчание за ужином, когда отец и мать сидели за одним столом и обращались друг к другу только через детей, будто сами разучились разговаривать напрямую. Передай отцу хлеб, говорила мать, хотя отец сидел напротив неё в полуметре. Скажи матери, что я приду поздно, говорил отец, хотя мать прекрасно слышала каждое его слово. Джон, оказавшийся невольным посредником в этом холодном спектакле, ненавидел эти ужины больше, чем самые громкие скандалы, потому что крик хотя бы был живым, а это молчание пахло уже окончательно решённым концом.
Он помнил ещё одну деталь того последнего года перед разводом, деталь настолько мелкую, что взрослые её, вероятно, даже не заметили бы. У отца в шкафу стояла старая жестяная банка из под чая, в которую он годами складывал мелочь на какую то свою мечту, кажется, на новую удочку. Однажды Джон заметил, что банка исчезла из шкафа, а вместе с ней исчезли и накопленные годами монеты, и только потом понял, что отец, видимо, тратил эти сбережения на то, чтобы заглушить водкой то, что происходило в семье. Эта банка, обычная жестянка с отклеившейся местами этикеткой, почему то запомнилась Джону как первый настоящий признак того, что их семья разваливается необратимо, задолго до того, как отец собрал сумку и ушёл насовсем.
Развод случился, когда Джону исполнилось одиннадцать. Отец собрал вещи в спортивную сумку, постоял немного в дверях, посмотрел на детей так, будто хотел что то сказать, но не сказал, и ушёл. Больше он не появлялся. Не звонил, не писал, не приходил на дни рождения. Как будто его никогда и не было в этой квартире, где ещё висели на стене его старые фотографии.
Мать осталась одна с тремя детьми и зарплатой уборщицы. Она старалась изо всех сил. Брала дополнительные смены, шила на заказ по ночам, экономила на всём, на чём только можно было экономить. Но сил на троих детей у одного человека попросту не хватало. Старшая дочь, которой было уже почти шестнадцать, взяла на себя часть забот по дому, но и она была ещё ребёнком, уставшим и озлобленным на весь мир. Младший сын был совсем маленьким, и всё внимание, какое оставалось у матери после работы, доставалось именно ему, потому что он плакал громче всех и требовал большего ухода.
Соседи иногда пытались помочь, кто то приносил лишнюю кастрюлю супа, кто то предлагал присмотреть за детьми вечером, но мать, гордая по натуре, стеснялась принимать помощь слишком часто, боясь, что весь дом станет судачить о том, как плохо она справляется одна. Она приходила с работы затемно, падала на кухонный табурет, даже не сняв пальто, и несколько минут просто сидела так, собираясь с силами, прежде чем начать готовить ужин на скорую руку. Джон запомнил именно эти несколько минут молчаливой усталости лучше, чем любые её слова, потому что в них было куда больше правды о том, как тяжело ей приходится, чем в любых бодрых заверениях, что всё будет хорошо.
Одно время мать пыталась договориться с бывшим мужем о помощи хотя бы какими то деньгами, писала письма, звонила его знакомым, пытаясь узнать новый адрес, но отец, судя по всему, специально путал следы, переезжая с места на место, и в итоге все попытки достучаться до него оказались напрасными. После очередной неудачной попытки мать однажды разрыдалась прямо на кухне, не замечая, что Джон стоит в дверях и всё видит, и в этом зрелище было что то настолько пугающее для двенадцатилетнего мальчика, привыкшего видеть в матери единственную опору, что он тихо ушёл в свою комнату, так и не решившись подойти и обнять её, о чём потом жалел ещё очень долго.
А Джон оказался как бы посередине. Не такой взрослый, чтобы с ним советовались, как со старшей сестрой. Не такой маленький, чтобы его тискали и жалели, как младшего брата. Он был просто средним, тем, кого замечают в последнюю очередь. Ему казалось, что если бы он исчез однажды утром, то дома этого могли бы даже не сразу заметить.
Он завтракал в одиночестве, пока остальные ещё спали. Возвращался из школы в пустую квартиру, потому что мать была на второй смене, сестра пропадала у подруг, а брата забирала соседка. Он делал уроки, разогревал себе то, что находил в холодильнике, и сидел у окна, глядя на серый двор, где играли другие дети, к которым он не решался подойти. У него не было друзей. Не потому что он был странным или неприятным, а просто потому что никто не научил его, как заводить друзей, когда дома некому спросить, как прошёл твой день.
Раз в неделю мать пыталась устроить что то вроде семейного ужина, собрать всех троих детей за одним столом, поговорить, посмеяться. Но эти вечера всегда заканчивались одинаково. Младший капризничал и требовал внимания, сестра огрызалась и убегала в свою комнату, а Джон сидел молча, ковыряя вилкой в тарелке, и ждал, когда всё это закончится. Мать смотрела на него иногда с виноватой улыбкой, будто хотела извиниться за то, что не может дать ему того, что он заслуживает, но так ничего и не говорила вслух.
Однажды на такой ужин мать приготовила его любимое блюдо, простую жареную картошку с луком, которую в другой, более благополучной семье назвали бы, наверное, скромным угощением, но для Джона в те годы это было настоящим праздником. Он обрадовался, увидев знакомую сковородку на столе, и уже собирался сказать матери спасибо, но в этот момент младший брат опрокинул стакан с компотом прямо на скатерть, и весь вечер тут же превратился в суету, вытирание луж, поиски чистой одежды, а про Джона, про его тихую радость от любимого блюда, снова никто даже не вспомнил. Он доел свою порцию в одиночестве, уже остывшую, глядя, как мать хлопочет вокруг зарёванного младшего брата, и ощущение, что его собственные маленькие радости всегда оказываются наименее важными в этом доме, укоренилось в нём в тот вечер особенно глубоко.
Однажды вечером, когда Джону было двенадцать, случился особенно тяжёлый день. Учительница отчитала его перед всем классом за то, что он не сделал домашнее задание, хотя на самом деле он сделал его, просто забыл тетрадь дома в спешке. Одноклассники смеялись. По дороге домой старшие мальчики отобрали у него куртку и швырнули её в лужу, просто ради развлечения. А дома его встретил крик младшего брата, который разбил мамину любимую чашку, и мать, вместо того чтобы утешить Джона, попросила его присмотреть за братом, пока сама убирает осколки и одновременно отвечает на телефонный звонок с работы.
Джон стоял в коридоре, мокрый, замёрзший, с грязной курткой в руках, и слушал, как мать по телефону извиняется перед начальством за то, что не может выйти в ночную смену, потому что не с кем оставить детей. Никто не спросил его, как прошёл день. Никто не заметил синяка на его щеке. В этот момент что то внутри него как будто оборвалось, тихо, без всякого драматического треска, просто оборвалось, как перетянутая струна.
Он не устроил истерику. Не заплакал. Он молча повесил куртку сушиться, поужинал остывшей кашей, лёг спать, а утром, вместо того чтобы идти в школу, просто пошёл в другую сторону. Дошёл до окраины города, до того места, где заканчивались последние дома и начинался лес, тянувшийся на многие километры в сторону холмов. И вошёл в этот лес, даже не оглянувшись.
Он не строил никакого плана. Ему было двенадцать лет, и всё, чего он хотел, это чтобы его хотя бы на день оставили в покое, чтобы никто не кричал, не требовал, не забывал о нём. Лес казался тихим и добрым по сравнению с домом. Птицы пели, ветер шумел в кронах, и никто не просил его быть кем то, кем он не был.
Он шёл весь день, забираясь всё глубже, пока не начало темнеть. Тогда он испугался по настоящему, впервые за долгое время испугался не отца, не одноклассников, а самого леса, огромного и чужого. Он попытался найти дорогу назад, но заблудился ещё больше. Ночь опустилась быстро, и с ней пришёл холод. Джон забился под корни большого поваленного дерева, обхватил колени руками и попытался не плакать, потому что плакать в темноте одному было ещё страшнее.
Именно тогда он впервые увидел свет фонарей, движущихся между деревьями. Сначала он обрадовался, решив, что это спасатели, которых, возможно, послала за ним мать, хватившаяся пропажи сына. Он вскочил и уже собирался закричать, позвать на помощь, но что то в этих людях остановило его. Они двигались слишком слаженно, слишком тихо для обычных сельчан или полицейских. У них была странная форма, чёрная, без опознавательных знаков, и приборы в руках, похожие на что то среднее между рацией и оружием.
Он попытался спрятаться, вжался в землю под корнями, задержал дыхание. Но один из лучей фонаря скользнул прямо по его лицу, и голос, спокойный, почти скучающий, произнёс в темноту, что цель обнаружена. Джон вскочил и побежал, но лес, который казался ему другом весь день, теперь превратился в лабиринт ловушек, корней, цепляющихся за ноги, и веток, хлещущих по лицу. Его догнали быстро, слишком быстро для взрослых людей. Кто то схватил его сзади, прижал что то холодное к шее, и последнее, что он запомнил, был странный сладковатый запах и ощущение, будто земля уходит из под ног, хотя он лежал совершенно неподвижно.

Глава вторая. 
Клеймо номер девять
Джон очнулся не в лесу и не дома, а в комнате с белыми стенами, где не было окон, а только ровный, безжизненный свет откуда то сверху, без видимых ламп. Голова гудела, во рту стоял металлический привкус, а руки и ноги были слабыми, будто он проспал несколько дней подряд. Он лежал на узкой кровати, застеленной жёстким серым бельём, и первое, что он почувствовал, была не боль и не страх, а полная растерянность.
Дверь, гладкая и без ручки с его стороны, открылась почти беззвучно, и в комнату вошла женщина в белом халате, с планшетом в руках и совершенно нейтральным выражением лица, будто она пришла проверить показания какого то прибора, а не поговорить с испуганным ребёнком. Она представилась просто, доктор Рейс, и сказала, что Джону больше нечего бояться, что он в безопасном месте, что здесь заботятся о таких детях, как он, детях, которых не ценили дома.
Джон спросил, где его мама, когда он сможет вернуться. Доктор Рейс улыбнулась, но улыбка не коснулась её глаз, и сказала, что об этом они поговорят позже, а сейчас важно, чтобы он отдохнул и прошёл небольшое обследование. Слово обследование прозвучало обманчиво мягко.
Так началась его жизнь в учреждении, которое официально называлось приютом для одарённых детей, а неофициально, среди сотрудников, если верить обрывкам разговоров, которые Джон научился ловить сквозь стены, было известно под именем корпорации Нексус, занимавшейся вещами куда более серьёзными, чем воспитание сирот. Нексус получал государственные контракты на оборонные разработки, и часть этих разработок касалась не машин и не оружия в привычном смысле, а людей, вернее, детей, чьи организмы, как выяснили учёные корпорации, были достаточно пластичны, чтобы принять определённые модификации, которые не выдержал бы взрослый организм.
Джону выдали серую форму без имени, только с номером, вышитым на груди мелкими цифрами. Девять. С этого дня персонал обращался к нему исключительно так, эксперимент номер девять, или ещё короче, просто девятый. Первые недели прошли в бесконечных тестах, взятии крови, снятии показаний, странных инъекциях, после которых тело ломило так, будто он переболел тяжёлым гриппом. Ему объясняли, что это витамины, что это укрепляющие препараты, что всё это делается для его же блага, для того, чтобы он вырос сильным и здоровым. Дети верят взрослым дольше, чем следовало бы, и Джон верил тоже, по крайней мере первое время.
Комната, в которой его поселили, отличалась от той белой палаты, где он очнулся впервые, только размером, узкая койка, маленький металлический шкафчик для формы и всё те же голые стены без единого окна. По ночам, когда искусственный свет притухал, имитируя темноту, Джон подолгу лежал без сна, прислушиваясь к едва слышному гулу вентиляции и пытаясь угадать по этому звуку, глубоко ли под землёй он находится, далеко ли до поверхности, до того самого леса, в котором его поймали. Иногда ему казалось, что если он достаточно долго и внимательно вслушается, то различит сквозь толщу бетона отголосок ветра в кронах деревьев, хотя разумом он прекрасно понимал, что это невозможно.
Приют, если можно было так называть комплекс из нескольких подземных этажей, спрятанных под невзрачным зданием на отшибе, вмещал в себя десятки таких же детей, как Джон. У всех была своя история. Кого то забрали из детских домов под предлогом усыновления состоятельными семьями. Кого то, как Джона, попросту выкрали при удобном случае, когда ребёнок оказывался достаточно одинок и потерян, чтобы его исчезновение списали на несчастный случай или побег. Дети редко общались друг с другом, потому что расписание было выстроено так, чтобы свести к минимуму любые связи между экспериментами. Одиночество, как понял Джон значительно позже, было частью метода. Одинокого ребёнка легче контролировать, легче использовать, легче заставить цепляться за единственных взрослых, которые хоть как то с ним разговаривают, пусть даже эти взрослые вкалывают ему в вену неизвестные препараты.
Расписание дня было расписано по минутам и почти никогда не менялось. Подъём строго по звуковому сигналу, простой, но достаточный завтрак в общей столовой, где детей рассаживали так, чтобы за одним столом никогда не оказывались одни и те же лица дважды подряд, затем процедуры, затем короткая прогулка по внутреннему двору под открытой крышей, забранной толстой решёткой, откуда виднелся лишь маленький квадрат настоящего неба, затем снова процедуры, ужин и отбой. Джон выучил этот распорядок настолько крепко, что даже спустя годы после побега продолжал просыпаться в одно и то же время без всякого будильника, будто внутренние часы, заведённые в детстве, так никогда полностью и не сбились.
Персонал приюта состоял из людей самых разных, от откровенно жестоких, вроде уже упомянутого Гроссмана, до тех немногих, кто изредка позволял себе проявить хотя бы каплю сочувствия, украдкой сунуть ребёнку лишний кусок хлеба или задержаться на минуту дольше положенного, чтобы просто поговорить, а не только продиктовать показания приборов. Одна из медсестёр, женщина в возрасте, которую дети между собой звали тётя Валя, хотя официально ей запрещалось называть себя иначе, чем номером персонала, иногда напевала детям колыбельные во время особенно тяжёлых процедур, тихо, почти шёпотом, чтобы не услышали камеры наблюдения, и Джон запомнил эти редкие моменты человеческого тепла едва ли не крепче, чем самые страшные из пережитых экспериментов.
Шли месяцы, потом годы. Джон рос в стенах, где не было солнца, только искусственный свет, регулируемый так, чтобы имитировать смену дня и ночи. Его тело менялось быстрее, чем должно было меняться тело обычного подростка. Синяки заживали за считаные часы там, где у других детей оставались бы недели. Порезы затягивались буквально на глазах у изумлённых врачей, которые тут же начинали яростно строчить в своих планшетах, обмениваясь взглядами, полными плохо скрываемого восторга. Джон не понимал, что происходит с его телом, но начал замечать, что боль, которая раньше казалась ему невыносимой, теперь притуплялась почти мгновенно, будто организм сам находил способ отключить сигнал тревоги.
Доктор Рейс, которая со временем стала для него почти привычным лицом, объясняла, что это нормально, что его организм особенный, что у него есть потенциал, который они помогают раскрыть. Она никогда не называла это экспериментом при нём напрямую, всегда подбирала более мягкие слова, программа развития, терапия, курс укрепления. Но Джон, взрослея, всё чаще замечал зазор между словами и тем, что происходило на самом деле.
Издевательства начались не сразу и не в открытую. Сначала это были просто более болезненные процедуры, чем требовалось, более долгие сеансы электростимуляции мышц, от которых он терял сознание. Потом появились тесты на выносливость, во время которых его специально держали без еды по нескольку дней, чтобы посмотреть, как быстро истощается организм и как быстро восстанавливается после этого. Один из охранников, крупный мужчина по фамилии Гроссман, особенно любил проверять пределы боли подопытных, бил их без всякой видимой причины, просто чтобы посмотреть на реакцию, а потом со скучающим видом диктовал результаты своему напарнику.
Гроссман, казалось, находил в этих издевательствах какое то извращённое, почти детское удовольствие, будто дети в клетках были для него не подопытными в строгом научном смысле, а просто удобным способом выместить накопившуюся за смену скуку и раздражение. Он никогда не бил слишком сильно, ровно настолько, чтобы не оставить действительно серьёзных повреждений, которые пришлось бы объяснять начальству, но достаточно, чтобы каждый ребёнок в блоке содержания вздрагивал при звуке его тяжёлых шагов задолго до того, как он появлялся в поле зрения.
Джон научился не плакать при них. Слёзы вызывали у персонала либо раздражение, либо, что было хуже, интерес, потому что слёзы означали эмоциональную реакцию, а эмоциональные реакции тоже фиксировались, измерялись, анализировались. Он научился смотреть в одну точку на стене во время самых тяжёлых процедур и мысленно уходить куда то далеко, вспоминая, как пахла картошка на маминой плите, хотя с каждым годом эти воспоминания становились всё бледнее, будто выцветшая фотография.
Раз в год, обычно ближе к зиме, в лабораторию приезжала комиссия из головного офиса, несколько человек в дорогих костюмах, которые проходили по этажам, кивали, задавали персоналу формальные вопросы и уезжали обратно, даже не заглянув толком ни в одну из камер содержания. Джон, наблюдая за ними через смотровое окошко, каждый раз испытывал странное, почти детское желание закричать, забарабанить в стекло, заставить их остановиться и посмотреть на него по настоящему, а не скользнуть равнодушным взглядом мимо, как мимо оборудования на балансе учреждения. Он ни разу не решился, потому что доктор Рейс заранее предупреждала всех подопытных, что любая выходка во время визита комиссии обернётся для нарушителя самыми неприятными последствиями сразу после отъезда гостей, и Джон, повидавший достаточно этих последствий на собственной шкуре, каждый раз просто молча провожал взглядом удаляющиеся дорогие ботинки, гадая, что скрывается за столь же равнодушными лицами тех, кто финансировал всё происходящее с ним.
Была в приюте девочка по имени Мила, эксперимент под номером ноль ноль семь, с которой Джон изредка пересекался в коридоре, когда их вели в разное время на процедуры, но пути ненадолго совпадали. У неё были способности к чему то, связанному со звуком, как поговаривали охранники, хотя сама она ни разу не показала этого при Джоне. Она всегда улыбалась ему мельком, коротко, одними уголками губ, будто эта улыбка была единственным, что ей позволено было передать другому человеку без риска, что это истолкуют как недопустимую эмоциональную привязанность, подлежащую коррекции. Однажды она исчезла, и больше он никогда её не встречал, а на вопрос, куда перевели номер семь, доктор Рейс лишь сухо ответила, что программа для неё была скорректирована, и сменила тему, не оставив Джону иного выбора, кроме как достроить в собственном воображении самый мрачный из возможных финалов и никогда больше не спрашивать вслух о судьбе других детей.
Единственным по настоящему живым моментом в этой серой рутине были редкие часы, когда детей выводили в общий зал якобы для социализации, а на деле для наблюдения за их поведением в группе. Именно там Джон однажды заметил другого мальчика, чуть постарше, с копной чёрных, вечно взлохмаченных волос, который умудрялся даже в этих стенах вести себя так, будто ему на всё наплевать. Мальчик что то напевал себе под нос, отбивая ритм пальцами по столу, и когда охранник шикнул на него, он лишь ухмыльнулся и продолжил напевать чуть тише. На его руке, точно так же как и на руке Джона, был вытатуирован номер. Три нуля и цифра. Ноль ноль три.
Они не разговаривали тогда, только обменялись взглядами, но что то в этом взгляде осталось у Джона в памяти надолго, будто он впервые за много лет увидел кого то, кто был живым, по настоящему живым, несмотря ни на что.
В другой раз, ближе к двенадцати годам заточения, его подвергли тесту, который персонал между собой называл проверкой на самовосстановление тканей, а на деле означал серию контролируемых порезов на предплечьях, наносимых через равные промежутки времени, чтобы измерить, насколько быстро затягивается каждая новая рана по сравнению с предыдущей. Джон лежал на смотровом столе, глядя в потолок, а хирург с бесстрастным лицом методично проводил скальпелем по коже, диктуя ассистенту время закрытия раны с точностью до секунды. К десятому порезу Джон перестал даже вздрагивать, просто лежал неподвижно, глядя в одну точку, а рана затягивалась уже почти мгновенно, оставляя после себя лишь тонкую розовую полоску, исчезавшую без следа к вечеру того же дня.
Однажды его привели в кабинет, которого он раньше не видел, с массивным креслом посередине, увешанным ремнями и датчиками, и молодой лаборант, ещё не успевший, видимо, растерять остатки сочувствия, объяснил, стараясь не смотреть Джону в глаза, что сегодня будут проверять болевой порог при воздействии тока разной силы. Джона пристегнули к креслу, приклеили датчики к вискам и груди, и доктор Рейс, стоя чуть в стороне с планшетом наготове, кивнула технику, чтобы тот начинал с минимального значения.
Первые разряды были почти безобидными, лёгкое покалывание, заставлявшее мышцы непроизвольно вздрагивать. Но с каждым новым уровнем боль нарастала, и где то на середине шкалы Джон начал кричать, хотя дал себе слово ещё в первые месяцы никогда не кричать при них. Тело выгибалось в ремнях, зубы стучали, а доктор Рейс невозмутимо диктовала цифры вслух, время до потери сознания, скорость восстановления сердечного ритма после отключения тока, будто зачитывала сводку погоды.
Молодой лаборант, тот самый, что пристёгивал его к креслу в начале процедуры, отводил глаза всё чаще по мере того, как росла сила разрядов, и один раз, когда доктор Рейс на минуту отвлеклась на звонок, он торопливо, едва слышно прошептал Джону, что осталось совсем немного, что скоро всё закончится, и в этом коротком, украдкой сказанном слове было больше сочувствия, чем во всех остальных фразах персонала лаборатории вместе взятых за долгие месяцы.
Когда его наконец отстегнули, у него дрожали руки ещё несколько часов, но к вечеру, к его собственному изумлению, не осталось даже воспоминания о боли на коже, только тёмное, тяжёлое чувство где то внутри, будто часть его самого осталась пристёгнутой к тому креслу навсегда.
В другой раз его поместили в резервуар с ледяной водой и засекали время, за которое температура тела опустится до критической отметки, а затем, вытащив его, синего и едва дышащего, заворачивали в тёплые одеяла и с интересом наблюдали, как быстро возвращается нормальный цвет кожи. Джон научился в такие моменты представлять себе что угодно, только не происходящее вокруг, обычно вспоминал старую квартиру, скрип половиц в коридоре, мамины руки, замешивающие тесто, хотя с каждым разом эти картинки становились всё более расплывчатыми, будто вода, в которую его окунали, постепенно размывала и саму память.
Годы в приюте тянулись медленно и одинаково, отмеченные лишь редкими изменениями в программе экспериментов, новыми инъекциями, новыми тестами, новыми синяками, которые заживали всё быстрее и быстрее. Джон превратился из испуганного двенадцатилетнего мальчика в молчаливого, настороженного подростка, который давно перестал верить обещаниям доктора Рейс о том, что однажды всё это закончится и он сможет вернуться домой. Дом стал для него почти абстракцией, размытым воспоминанием о квартире, которой, возможно, уже давно не существовало в его жизни, даже если бы он туда вернулся.

Глава третья.
Восемнадцать
Когда Джону исполнилось восемнадцать, в его размеренной подземной жизни впервые за долгое время произошло что то похожее на событие. Его вызвали не в обычный процедурный кабинет, а в конференц зал на верхнем из подземных этажей, куда обычных экспериментов не приводили никогда. За длинным столом сидело несколько человек в костюмах, которых Джон видел впервые, и среди них доктор Рейс, постаревшая за эти годы, но всё с тем же ровным, ничего не выражающим лицом.
Ему сообщили новость таким тоном, будто вручали награду. Основная фаза эксперимента завершена. Совершеннолетие означало, что тело Джона окончательно сформировалось, а значит, программа модификации, тянувшаяся все эти годы, достигла своего логического предела. Ему сказали, что над ним больше не будут проводить болезненных процедур, что инъекции прекращены, что физические тесты на выносливость отменяются. С этого дня, торжественно объявил один из костюмов, эксперимент номер девять официально свободен от программы.
На мгновение в груди у Джона что то дрогнуло, почти забытое чувство, похожее на надежду. Свободен. Слово, которое он не позволял себе даже произносить про себя все эти годы, вдруг прозвучало вслух, из чужих уст, и на секунду ему показалось, что сейчас откроются те самые двери без ручек, и он выйдет на улицу, под настоящее солнце, которого не видел столько лет.
Но следующая фраза доктора Рейс разбила эту надежду так же быстро, как она появилась. Она сказала, что, к сожалению, покинуть учреждение он пока не сможет. Слишком ценные результаты, слишком высокий потенциал, слишком большой риск для внешнего мира и для него самого, если его способности проявятся бесконтрольно за пределами лаборатории. Его переведут в другое крыло, продолжат наблюдение, но уже без физических нагрузок, скорее в формате, как она выразилась, комфортного содержания.
Комфортное содержание оказалось той же клеткой, только с чуть более мягкой кроватью и без ежедневных инъекций. Джона перевели в отдельную комнату с укреплёнными стенами, где камеры следили за каждым его движением, а еду приносили через специальный лоток в двери, чтобы охрана не рисковала входить внутрь без крайней необходимости. Впервые за много лет с ним стали обращаться настороженно, почти с опаской, будто теперь, когда программа была официально завершена, персонал наконец признал вслух то, что Джон давно подозревал сам, что внутри него сидит что то, чего они боятся.
В этой новой, чуть более мягкой клетке ему впервые за долгое время выдали книги, несколько потрёпанных томов из библиотеки для персонала, которые кто то из младших сотрудников, видимо, пожалел выбросить и вместо этого просунул через лоток в дверь. Джон читал их по многу раз, каждую страницу, каждую сноску, не потому что истории были такими уж увлекательными, а потому что это было единственное, что связывало его с миром за пределами лаборатории, единственное окно, пусть и вымышленное, в жизнь, которой у него никогда не было. Он выучил наизусть целые абзацы просто от того, что читать было больше нечего, а перечитывать надоевшую книгу было всё же лучше, чем смотреть в белый потолок часами напролёт.
Именно эта настороженность и подтолкнула его к мысли о побеге. Раньше побег казался невозможным просто потому, что вокруг было слишком много глаз, слишком много процедур, слишком плотный распорядок дня, который не оставлял ни минуты наедине с собой. Теперь же, когда его формально признали свободным человеком, содержащимся здесь якобы для его же безопасности, распорядок стал мягче. Его реже вызывали на осмотры, реже тревожили ночью, и у него впервые за долгое время появилось время просто думать.
Он начал вести собственный, никому не видимый отсчёт времени, царапая едва заметные насечки на внутренней стороне ножки кровати, чтобы не потерять счёт дням и неделям, и это простое, почти детское занятие странным образом возвращало ему ощущение контроля над собственной жизнью, которого он был лишён так долго. Он также начал незаметно, по крупицам, откладывать часть скудного пайка, который ему приносили через лоток, высушивая куски хлеба на батарее отопления и пряча их под матрасом, готовясь к тому дню, когда придётся бежать без всякой возможности рассчитывать на чужую помощь.
Он начал наблюдать. За сменами охраны, за временем, когда меняются камеры на техническое обслуживание, за тем, как персонал разговаривает между собой, полагая, что запертый в клетке подросток слишком слаб и подавлен, чтобы представлять угрозу. Он слушал разговоры через вентиляционные решётки, узнавал расписание дежурств, запоминал, в какие часы охраны на этаже становится меньше, потому что смена уходит на обед.
Однажды ночью, спустя примерно полгода после того самого разговора о свободе, в здании произошёл сбой. Позже Джон так и не узнал точно, было ли это случайным отказом старой электропроводки где то в глубине комплекса или же чьей то диверсией, о которой он никогда не узнает всей правды. Но свет во всём крыле разом погас, а вместе с ним отключились и электронные замки на дверях, рассчитанные на постоянное питание. Аварийное освещение включилось не сразу, и в этой краткой темноте, длившейся, возможно, не больше минуты, Джон понял, что это его единственный шанс, который может никогда больше не повториться.
Дверь его комнаты, обычно намертво запертая, слегка поддалась под нажимом, потому что электронный замок без питания просто перестал держать защёлку. Джон толкнул её плечом, и она открылась с неожиданно громким скрипом, показавшимся ему в этой тишине оглушительным. Он выскользнул в коридор, где аварийные лампы уже начинали мигать, разгораясь тусклым красным светом.
Он не помнил себя от страха и от адреналина, который впервые за долгие годы захлестнул его целиком, не притупленный никакими препаратами. Он бежал по коридорам, ориентируясь скорее по памяти, чем по указателям, вспоминая обрывки маршрутов, которые ему доводилось видеть, когда его водили на редкие процедуры в другие крылья. Он был истощён годами содержания без нормальной физической нагрузки, тонок, почти хрупок, и именно эта худоба помогла ему протиснуться в узкий технический лаз возле вентиляционной шахты, куда взрослый охранник попросту не пролез бы.
Он полз в темноте по этому лазу, ободрав локти и колени, чувствуя, как пыль забивается в горло, но не останавливался, потому что позади уже слышались крики персонала, обнаружившего пропажу, и топот бегущих ног. Лаз вывел его в служебное помещение на первом наземном этаже, куда, судя по всему, редко кто заглядывал, потому что оно было заставлено старыми коробками и практически не освещалось.
Оттуда, через выбитое кем то много лет назад маленькое окошко под потолком, он выбрался наружу, в холодную ночь, впервые за шесть лет ощутив на коже настоящий, а не искусственный воздух. Он не стал задерживаться, чтобы насладиться моментом. Он просто побежал, не разбирая дороги, подальше от здания, которое снаружи выглядело как обычный заброшенный склад среди холмов, ничем не выдавая того, что скрывалось под землёй.
Первые несколько минут на открытом воздухе дались ему тяжелее, чем весь предыдущий побег по коридорам и техническим лазам. Лёгкие, привыкшие годами к очищенному, ровному воздуху подземных помещений, обжигало настоящим ночным холодом, а глаза, отвыкшие от настоящей темноты, в которой не было ни одной ровной, предсказуемой лампы, отказывались различать дорогу под ногами. Он споткнулся несколько раз, упал, ободрав ладони о камни, но каждый раз заставлял себя подниматься, потому что где то позади, пусть и заглушённый расстоянием, ему всё чудился вой сирены, которую он на самом деле не мог слышать так далеко, но которая продолжала звучать где то в глубине его собственного перепуганного сознания.
Он бежал через поле, потом через редкий подлесок, ориентируясь только по смутному ощущению, что нужно двигаться прочь от здания, любой ценой увеличивая расстояние. Один раз вдалеке мелькнул свет фар, и он бросился на землю, вжавшись в мокрую траву, сердце колотилось так, что казалось, его слышно за версту, но машина проехала мимо, не сбавляя скорости, вероятно, обычный случайный автомобиль на сельской дороге, не имевший никакого отношения к погоне.
Джон бежал всю ночь, останавливаясь лишь на несколько минут, чтобы отдышаться, а потом снова бежал, потому что каждый раз, когда он останавливался, ему казалось, что он слышит позади шум погони. К рассвету он вышел к окраине какого то города, совершенно незнакомого ему, потому что за годы, проведённые под землёй, он потерял всякое представление о том, где вообще находится приют и как далеко от него до его родного дома, если тот дом всё ещё существовал.
Он был грязным, истощённым, в изодранной одежде, восемнадцатилетним юношей, который на вид казался куда младше своих лет из за худобы, и который совершенно не представлял, как устроен обычный мир за пределами лаборатории. Он не знал, сколько стоит хлеб, не умел пользоваться городским транспортом, не понимал большей части вывесок и реклам, потому что последний раз видел обычную жизнь ещё ребёнком.
Один прохожий, пожилой мужчина с газетой под мышкой, остановился было, заметив его странный, потерянный вид, и спросил, всё ли с ним в порядке, не потерялся ли он, но Джон, испугавшись любого внимания взрослого человека, поспешно пробормотал что то невнятное и быстро свернул в первый попавшийся переулок, боясь, что этот прохожий может оказаться связан с теми, кто его искал. Он прятался так от каждого встречного в форме, от каждой машины, притормаживавшей рядом, и именно эта постоянная, изматывающая настороженность вкупе с голодом и усталостью привела его в конце концов на ту самую пешеходную улицу у старого рынка, где играли уличные музыканты.
Он шёл по улицам, разглядывая прохожих с таким изумлением, будто попал на другую планету, и именно в этом состоянии полной растерянности его и нашли те, кто впоследствии станет его первой настоящей семьёй.

Глава четвёртая.
Отбитые
Их было четверо, они играли на углу пешеходной улицы возле старого рынка, и звук, который они издавали, был грубым, рваным, совершенно не похожим ни на что, что Джон когда либо слышал в стерильных коридорах лаборатории. Гитара звучала так, будто её специально портили, барабаны стучали не в такт, а в какой то другой, более дикий ритм, и посреди всего этого стоял парень с растрёпанными чёрными волосами и кричал в старый, потрескивающий микрофон слова, в которых было куда больше злости, чем смысла.
Джон остановился и уставился на него, потому что что то в этом лице показалось ему знакомым. Копна волос, резкие черты, а главное, то самое выражение полного пренебрежения ко всему миру, которое он видел лишь однажды, много лет назад, в общем зале приюта. Он подошёл ближе, протиснувшись через немногочисленную толпу зевак, и когда песня закончилась, а солист наклонился поднять с асфальта упавшую бутылку воды, их взгляды встретились.
Парень замер на мгновение, всматриваясь в лицо Джона так же пристально, как Джон всматривался в его. А потом медленно, будто не веря самому себе, произнёс одно единственное слово. Девятый.
Джон непроизвольно отступил на шаг назад, и рука его дёрнулась к предплечью, будто желая прикрыть татуировку, которую и так скрывал рукав, старая, отработанная годами реакция на любого, кто узнавал этот номер. Но что то в лице парня, какая то узнаваемая, почти родственная растерянность, смешанная с недоверчивой радостью, остановило его от того, чтобы просто развернуться и убежать, как он поступил бы ещё месяц назад при виде любого, кто хотя бы отдалённо напоминал ему о лаборатории.
Джон почувствовал, как у него подкашиваются ноги, потому что это имя, вернее, номер, он не слышал ни разу с тех пор, как выбежал из здания приюта, и услышать его здесь, на улице обычного города, от обычного, казалось бы, панк рок музыканта, было настолько невероятно, что на секунду ему показалось, что это ловушка, что за спиной сейчас появятся люди в чёрном.
Но никого не появилось. Был только этот парень, тяжело дышащий после выступления, с той же самой татуировкой на предплечье, три нуля и цифра три, отчётливо видной под закатанным рукавом потёртой кожаной куртки. Его звали Феликс, и он рассказал, тихо, пока остальные участники группы сворачивали аппаратуру, что сбежал из приюта на два года раньше Джона, воспользовавшись похожим стечением обстоятельств во время планового технического ремонта одного из подземных этажей.
Феликс не стал спрашивать Джона, как тот выглядит, откуда он и что с ним случилось. Он просто крепко сжал его плечо, так, как обычно жмут руку старому боевому товарищу, и сказал, что теперь, раз уж они снова нашли друг друга, Джон никуда от них не денется. Остальные участники группы, две девушки на барабанах и басу и парень постарше на клавишных, восприняли нового знакомого настороженно, но Феликс что то тихо сказал им, и настороженность быстро сменилась любопытством, а затем и вполне искренним гостеприимством, свойственным людям, которые сами живут на грани и потому легко узнают своих.
Группа называлась Отбитые, и название это подходило им идеально, потому что каждый из них был в каком то смысле отбитым от нормальной, устроенной жизни, живущим за счёт уличных выступлений и редких концертов в маленьких прокуренных клубах на окраине. Джон поселился с ними в съёмной квартире, тесной, продуваемой всеми ветрами, но показавшейся ему после лабораторных стен настоящим дворцом. Здесь никто не измерял его пульс по утрам, никто не заставлял глотать таблетки, здесь можно было просто лежать на продавленном матрасе и слушать, как за стеной Феликс подбирает новый рифф на гитаре.
Первое время в новой жизни Джон совершал ошибки, о которых остальные потом ещё долго вспоминали со смехом. Он не понимал, зачем нужны деньги в привычном смысле, потому что за все годы в лаборатории у него никогда не было ни единой монеты в руках, и однажды, когда Феликс отправил его в магазин за хлебом, Джон растерянно простоял у кассы несколько минут, не понимая, что кассирша ждёт от него оплаты, а не просто вручения товара. Феликсу пришлось объяснять ему на пальцах, в буквальном смысле показывая купюры одну за другой, что сколько стоит и как считать сдачу, и делал он это терпеливо, без тени насмешки, будто учил маленького ребёнка, каким Джон, по сути, во многом и оставался, несмотря на взрослое тело.
Не менее сложным оказалось для Джона понять простые бытовые вещи, вроде того, что стиральную машину нужно периодически чистить, а не просто загружать бельё, или что электрический чайник имеет свойство выключаться сам, когда вода закипает. Девушки из группы посмеивались над его серьёзным, сосредоточенным лицом, с каким он изучал инструкцию к обычному фену для волос, будто разгадывал сложную научную задачу, но эти шутки были добрыми, семейными, лишёнными той жестокой насмешки, к которой Джон привык за годы наблюдений персонала лаборатории, и потому он не обижался, а со временем даже начал смеяться вместе со всеми над собственной неловкостью.
Феликс научил его многому из того, что должен был знать восемнадцатилетний парень, но чего Джон не знал совершенно, начиная с того, как пользоваться деньгами, и заканчивая тем, как правильно варить кофе на общей плите, чтобы не спалить единственную кастрюлю на всю квартиру. Джон, в свою очередь, оказался неожиданно способным к музыке, хотя сам не подозревал этого раньше. У него обнаружился хороший слух и цепкая память на ритмы, и уже через несколько недель он держал в руках бас гитару, найденную на барахолке за копейки, и разучивал партии вместе с остальными участниками группы.
Они разговаривали ночами, лёжа на крыше дома, куда пробирались через люк на лестничной клетке, глядя на редкие звёзды, пробивающиеся сквозь городскую засветку. Феликс рассказывал о своих двух годах после побега, о том, как скитался от города к городу, как однажды чуть не умер от голода, пока его не подобрали такие же уличные музыканты, каким он сам стал теперь. Он говорил, что музыка спасла его в буквальном смысле слова, дала ему причину просыпаться по утрам, дала ему семью взамен той, которую у него отняли.
Джон впервые за много лет позволил себе довериться кому то полностью. Он рассказал Феликсу о своей настоящей семье, о матери, о сестре и младшем брате, о доме, который остался где то очень далеко и который он даже не пытался разыскать, потому что боялся того, что может там найти, а ещё больше боялся навести на них опасность, если корпорация вдруг решит искать его через родственников. Феликс слушал молча, не перебивая, а потом сказал одну простую вещь, которая осталась у Джона в памяти надолго. Он сказал, что настоящая семья это не те, кто дал тебе жизнь, а те, кто остаётся рядом, когда всё остальное рушится.
Никто из них не говорил вслух о своих скрытых способностях, хотя оба смутно чувствовали, что в них есть что то, чего нет в обычных людях. Джон замечал, что порезы на его руках заживают быстрее, чем должны, а Феликс однажды, разозлившись на нечестного владельца клуба, задержавшего им гонорар, с такой силой ударил кулаком по дощатой стене, что доска треснула насквозь, а сам он даже не поморщился.
Был ещё один случай, о котором оба они впоследствии старались не вспоминать, когда пьяный посетитель одного из клубов, где они выступали, попытался ударить Феликса бутылкой по голове после какой то мелкой перепалки у сцены, и бутылка, вместо того чтобы разбиться о череп, прошла будто сквозь пустоту, а сам Феликс на долю секунды словно растворился в воздухе, прежде чем снова обрести обычную плотность. Свидетелей этому эпизоду, к счастью, оказалось немного, все были пьяны почти так же, как нападавший, и на следующий день никто уже толком не помнил, что именно там произошло, списав всё на игру освещения и общее опьянение вечера.
Они оба списывали это на остатки лабораторных модификаций, не углубляясь в детали, потому что говорить об этом означало вспоминать то, что оба они предпочитали забыть.
Так прошло почти два года. Отбитые постепенно набирали известность, сначала среди узкого круга уличной публики, потом среди завсегдатаев небольших клубов, а после того, как одна из их песен неожиданно попала на местную радиостанцию, и среди более широкой аудитории. К двадцати годам Джона они уже собирали полные залы на своих концертах, а на банковском счёте, который вела старшая из девушек группы, скопилась сумма, о которой ни один из них, живущих ещё вчера впроголодь, не смел даже мечтать.
Но они не изменили своего образа жизни. Они по прежнему снимали ту же тесную квартиру, по прежнему ели дешёвую еду из соседней забегаловки, по прежнему спали вповалку на матрасах, разбросанных по полу, потому что деньги, заработанные тяжёлым трудом на сцене, они предпочитали копить, а не тратить на роскошь, к которой никто из них так и не привык. Их называли в местной прессе бомжами миллионерами, и это прозвище им даже нравилось, потому что в нём была своя честная правда. Они действительно жили как бродяги, но были богаче многих респектабельных горожан, никогда не забывавших упомянуть в разговоре размер своей ипотеки.
Один журналист, бравшийся написать о них большую статью для городской газеты, был крайне озадачен, узнав, что группа, чьи концерты собирают полные залы, до сих пор не переехала из съёмной однушки на окраине, и в своей статье прямо спросил, куда же уходят все заработанные деньги. Феликс, отвечая на этот вопрос, отшутился, что деньги нужны им на чёрный день, который, по его словам, у людей вроде них всегда где то поблизости, и эта фраза, брошенная почти в шутку, оказалась куда более пророческой, чем сам Феликс мог тогда предположить.
Джон, никогда не любивший публичность, старался держаться в тени во время интервью, предоставляя Феликсу, куда более раскованному и словоохотливому, отвечать на большинство вопросов, а сам довольствовался ролью молчаливого басиста где то на заднем плане сцены.
Одна из поклонниц группы, узнав его случайно на улице после одного из концертов, попыталась разговорить его, расспрашивая о детстве, о том, как он пришёл к музыке, и Джон, застигнутый врасплох, отделался несколькими уклончивыми, ничего не значащими фразами о трудном, но обычном детстве в бедной семье, стараясь при этом ничем не выдать, насколько далека эта выдумка от истинной, куда более мрачной правды.
Эта привычка держаться незаметно, выработанная годами лабораторного заточения, оказалась, как ни странно, полезной чертой на сцене, придавая ему образ загадочного, сдержанного музыканта, что лишь добавляло группе популярности среди публики, падкой до подобных таинственных образов.
Однажды они репетировали новую песню всю ночь напролёт, потому что Феликс никак не мог подобрать нужный куплет, и под утро, вымотанные, охрипшие, они просто лежали вповалку на полу тесной комнаты, и барабанщица, самая молчаливая из всей четвёрки, вдруг спросила, глядя в потрескавшийся потолок, откуда у них с Джоном одинаковые шрамы на предплечье, скрытые обычно под рукавами. Феликс тогда отшутился, сказал, что это давняя история про неудачную татуировку, которую оба свели самостоятельно чем то едким, и все посмеялись, а Джон запомнил, каким лёгким и естественным получился у друга этот обман, будто он давно научился защищать их общую тайну шуткой, не вызывающей лишних вопросов.
В другой раз, поздней осенью, когда денег на аренду катастрофически не хватало, а концерт в единственном клубе, согласившемся их взять, отменили в последний момент из за пьяной драки среди завсегдатаев, Феликс сидел на подоконнике, глядя на дождь, и вдруг сказал, что иногда ему снится приют, снится доктор Рейс, снится узкая клетка, и что в этих снах он никогда не может пройти сквозь стену, сколько бы ни пытался, а просыпается всегда с колотящимся сердцем и ощущением, что стены его собственной комнаты вот вот сомкнутся вокруг него.
Он признался тогда ещё в одной вещи, которую никогда прежде не говорил вслух, что иногда, засыпая, специально пытается представить, каково это будет, однажды не проснуться в клетке, а раствориться совсем, без остатка, без боли, просто перестать существовать в тот момент, когда фаза охватит его целиком. Джон, услышав это, испугался не на шутку и сказал резко, что даже думать так запрещено, что они выбрались, что всё позади, но сам при этом чувствовал, что за этими словами Феликса кроется что то куда более глубокое и тревожное, чем просто дурной сон.
Джон тогда просто сел рядом, ничего не ответил, потому что и сам знал эти сны слишком хорошо, и они долго молчали вдвоём, слушая, как дождь стучит по жестяному карнизу, и это молчание значило больше любых слов утешения.
Басистка, младшая из девушек в группе, привязалась к Джону особенно крепко, называла его в шутку большим тихим медведем и всегда придерживала для него лучший кусок за общим столом, когда они изредка позволяли себе поесть в дешёвой забегаловке вместо привычной лапши из пакета. Она не знала правды об их прошлом, но чувствовала, видимо, интуицией человека, тоже сбежавшего когда то из неблагополучной семьи, что за молчаливостью Джона скрывается что то тяжёлое, и старалась, как могла, окружить его теплом, не требуя взамен объяснений.
Джон был по настоящему счастлив в те два года, впервые в жизни счастлив без всяких оговорок. У него была музыка, был Феликс, была странная, но настоящая семья из четырёх человек, которые заботились друг о друге не потому, что были обязаны, а потому, что искренне хотели.
Одним из самых ярких воспоминаний тех лет для Джона остался их первый по настоящему большой концерт в городском доме культуры, куда набилось столько людей, что администрация зала опасалась за прочность старых деревянных перекрытий балкона. Джон, стоя за своей бас гитарой в свете софитов, чувствовал, как гудит под ногами пол от топота сотен ног, отбивающих ритм в такт их музыке, и это ощущение общего, коллективного восторга, направленного на них четверых, было настолько непохоже на всё, что он знал прежде, что он едва не расплакался прямо на сцене, посреди песни, просто от переполнявшего его чувства принадлежности к чему то живому и настоящему.
Он позволил себе поверить, что прошлое осталось позади навсегда, что лаборатория, доктор Рейс, номера на руках, всё это стало просто дурным сном, который больше никогда не вернётся в его жизнь.
Он ошибался, и расплата за эту ошибку оказалась куда более жестокой, чем он мог себе представить.

Глава пятая. 
Тень возвращается
Первым звоночком стал странный человек, начавший появляться на их концертах. Он не выделялся из толпы ничем особенным, обычный костюм, обычное лицо, но Джон заметил его трижды за один месяц на разных площадках в разных районах города, и что то в этом совпадении заставило его насторожиться. Он поделился своими опасениями с Феликсом, и тот, к удивлению Джона, не отмахнулся, а сразу помрачнел, будто давно ждал чего то подобного.
Феликс признался, что тоже замечал слежку в последние недели, машины, подолгу стоящие возле их дома, телефонные звонки с молчанием на другом конце линии. Оба они понимали, что означают эти признаки, но старались не говорить об этом вслух, будто произнесённые слова могли ускорить неизбежное. Их слава, которая казалась им спасением от прошлого, на деле оказалась маяком, привлёкшим внимание тех, кого они больше всего боялись.
Корпорация Нексус, судя по всему, потратила немало времени и ресурсов на поиски двух беглых экспериментов, и когда обычные методы наблюдения перестали давать результат, некая утечка информации, вероятно, из полицейских баз данных, куда попадали отпечатки пальцев и биометрические данные всех задержанных за мелкие правонарушения, а Феликса однажды задерживали за уличный дебош, привела охотников прямо к дверям их квартиры.
Однажды ночью, ещё до того как всё стало окончательно ясно, Феликс разбудил Джона среди ночи, приложив палец к губам, и молча указал на окно. Внизу, на пустой в этот час улице, стояла всё та же неприметная машина, что и в прошлый раз, и в свете уличного фонаря был виден силуэт человека за рулём, неподвижно сидевшего и явно не собиравшегося никуда уезжать. Они простояли у окна вдвоём почти час, не говоря ни слова, просто наблюдая, как чужой силуэт изредка подносит к лицу что то похожее на бинокль или прибор ночного видения, и этот час молчаливого наблюдения напугал Джона куда сильнее, чем любой открытый конфликт мог бы напугать его.
Наутро Феликс попытался незаметно проверить, следят ли за ними по прежнему, выйдя из дома другим путём, через чёрный ход, и обойдя квартал по кругу, прежде чем направиться к месту утренней репетиции. Он вернулся мрачнее обычного и сказал Джону только одно, что машина сменила место, но осталась на соседней улице, а значит, это точно не случайность и не совпадение. С этого дня оба они начали спать по очереди, стараясь, чтобы хотя бы один из них всегда оставался начеку, но и эта предосторожность, как показали дальнейшие события, оказалась в итоге бесполезной против той машины охоты, что уже была запущена корпорацией Нексус на полную мощность.
Джон настаивал на том, чтобы уехать немедленно, бросить всё, скрыться в каком нибудь другом городе, где их никто не знает. Но остальные участники группы, две девушки и клавишник, которые не подозревали о полном масштабе опасности, отказывались срываться с места без объяснений, а объяснить им правду означало подвергнуть их такому риску, о котором Джон и Феликс думать не хотели. Они пытались тянуть время, отменяя некоторые концерты под предлогом усталости, стараясь реже появляться на публике, но было уже слишком поздно.
Тот последний концерт, как ни странно, оказался одним из лучших в их короткой карьере. Зал был полон, публика подпевала каждой строчке, а Феликс, будто чувствуя, что времени остаётся мало, выложился на сцене сильнее обычного, срывая голос на последних песнях и почти не заботясь о том, чтобы поберечь его на завтра. После концерта, за кулисами, он обнял Джона крепко, неожиданно крепко для их обычно сдержанной дружбы, и сказал, что что бы ни случилось дальше, эти два года того стоили, и что он ни на секунду не пожалел о том дне, когда узнал в толпе прохожих номер девятый. Джон тогда рассмеялся, отмахнулся от его серьёзного тона, сказал, что тот драматизирует, как обычно, и что впереди у них ещё десятки таких концертов. Он не мог знать, что это будут последние спокойные слова, которыми они обменяются друг с другом на свободе.
Развязка наступила ночью, после одного из последних их выступлений, когда они возвращались в квартиру пешком, потому что такси в этом районе ловить было бесполезно. Их обоих, Джона и Феликса, окружили внезапно, без всякого предупреждения, люди в тех самых чёрных костюмах без опознавательных знаков, которых Джон помнил ещё по той ночи в лесу, когда его впервые схватили. Их было слишком много, чтобы сопротивляться в открытую, а специальные шокеры, которые они держали в руках, выглядели куда мощнее обычных полицейских электрошокеров.
Позже Джон узнал горькую правду о том, как охотникам удалось так точно подгадать момент и место. Их клавишник, тот самый парень постарше, который поначалу отнёсся к Джону настороженно, оказался куплен корпорацией задолго до этой ночи. Ему предложили сумму, в разы превышающую всё, что группа заработала за последние два года вместе взятые, и взамен попросили лишь сообщать о расписании их передвижений. Он не знал всей правды о том, зачем корпорации нужны Джон и Феликс, ему сказали какую то полуправду про сбежавших свидетелей важного судебного процесса, и он предпочёл не задавать лишних вопросов, убедив себя, что не делает ничего по настоящему плохого.
Джона и Феликса обездвижили специальными нейропарализующими зарядами, отличавшимися от обычных тем, что действовали значительно дольше и подавляли не только мышцы, но и, судя по всему, любые попытки организма к ускоренной регенерации. Их погрузили в бронированный фургон без окон и увезли обратно туда, откуда они когда то с таким трудом сбежали, туда, где их снова ждали клетки, только на этот раз куда более прочные, специально спроектированные с учётом уроков прошлого побега.
Очнулся Джон уже глубоко под землёй, в новом крыле лаборатории, которого он не видел прежде, построенном, судя по всему, специально для содержания более взрослых и более опасных экспериментов. Клетка, в которой он оказался, была сделана не из привычных прутьев, а из какого то тёмного композитного материала, усиленного металлическими балками, расположенными так часто, что просунуть между ними даже руку было почти невозможно.
Через прозрачную стену напротив он видел соседнюю камеру, устроенную ещё более изощрённо, полностью герметичную капсулу с массивной дверью, оснащённой сложным замковым механизмом, будто предназначенным для содержания чего то, способного просачиваться сквозь обычные преграды. И в этой капсуле, избитый, но живой, сидел Феликс, прижавшись спиной к стене и глядя на Джона сквозь толстое стекло взглядом, в котором читалась не паника, а какая то усталая, обречённая злость.
Именно тогда, в те долгие часы ожидания, пока персонал лаборатории готовил новую серию тестов, Джон впервые увидел, на что способен его лучший друг. Феликс, потеряв терпение и, возможно, окончательно осознав безвыходность их положения, вдруг стал странно прозрачным, будто его тело начало терять плотность прямо на глазах у изумлённого Джона. Свет камеры проходил сквозь его силуэт, очертания размывались, и он шагнул к стене своей капсулы с явным намерением просто пройти сквозь неё, как проходил бы сквозь дым.
Но ничего не вышло. Стена его камеры на мгновение вспыхнула тусклым синеватым светом, и Феликса будто отбросило назад невидимой силой, отчего его прозрачное тело снова стало плотным, а сам он рухнул на пол капсулы, тяжело дыша. Персонал, судя по всему, давно догадывался о природе его способностей, если не по прежним годам наблюдений, то по докладам того самого предателя клавишника, и подготовил специальную камеру, оснащённую полем, блокирующим саму возможность фазового перемещения материи.
Джон бросился к стене своей клетки, ударил по ней кулаком, закричал, требуя, чтобы его выпустили, чтобы отпустили Феликса, но никто из проходящих мимо сотрудников даже не обернулся на его крики, будто он был просто ещё одним неисправным механизмом, издающим лишний шум. А расстояние между массивными прутьями его собственной клетки, как он заметил чуть позже, внимательнее оглядев своё новое заточение, было значительно уже, чем в прежней его комнате много лет назад. Никто не собирался повторять прежних ошибок. Побег отсюда, казалось, был попросту невозможен.

Глава шестая. 
Игрушку выбрасывают
Дни в новой клетке потекли иначе, чем в приюте детства. Тогда над Джоном ставили опыты методично, почти буднично, как над лабораторной мышью, которую жалеют ровно настолько, чтобы она не сдохла раньше времени и не испортила статистику. Теперь же в глазах персонала читался откровенный страх, смешанный с азартом хищника, загнавшего наконец крупную и опасную дичь. Доктор Рейс, постаревшая, но всё такая же спокойная внешне, приходила каждый день, наблюдала, делала пометки, но за этим спокойствием Джон теперь безошибочно различал напряжение человека, понимающего, что он держит в клетке нечто, способное однажды выйти из под контроля окончательно.
С Феликсом обращались иначе, куда жёстче. Его способность к бестелесности пугала руководство лаборатории куда сильнее, чем всё, что успел показать за эти годы Джон, ведь неуязвимость, какой бы пугающей она ни была, всё же оставляла тело в пределах физического мира, а вот дар проходить сквозь стены делал любую тюрьму условной, любую клетку временной иллюзией, пока не найдётся способ окончательно и навсегда нейтрализовать саму возможность фазового перехода.
Через несколько дней Джон услышал, как двое охранников, дежуривших у соседних камер, вполголоса обсуждали, что руководство приняло решение. Слишком опасен, слишком неконтролируем, слишком велик риск, что рано или поздно поле, блокирующее его капсулу, откажет или он найдёт способ его обойти. Проще, говорили они, спокойно, будто речь шла о списании устаревшего оборудования, ввести ему усиленную дозу финального стабилизатора, чтобы либо окончательно подавить способность, либо, если организм не выдержит, закрыть вопрос раз и навсегда.
Джон пытался докричаться до охранников, убедить их, что они ошибаются, что Феликс не опасен, что он никогда никого не тронул, если не считать той единственной доски, которую он в сердцах проломил кулаком. Но его слова разбивались о равнодушие людей, привыкших видеть в подопытных не личностей, а строчки в отчёте.
На следующий вечер Джон, прижавшись лицом к тонкой щели между толстыми прутьями своей клетки, услышал доносящийся из капсулы Феликса крик. Не крик боли в привычном смысле, а какой то надрывный, полный отчаяния и ярости звук, будто человек боролся с чем то, что происходило внутри его собственного тела и что он не мог остановить. Джон видел сквозь стекло, как Феликс метался по капсуле, хватаясь за голову, а его тело то становилось прозрачным, размытым, то снова обретало плотность, но каждый раз всё менее контролируемо, будто препарат, введённый в его вену через автоматическую систему подачи, разрушал саму способность управлять этим переходом.
А потом Феликс начал меняться, но не так, как ожидал Джон. Пугающая, полупрозрачная зыбкость, которая всегда была частью его тела с той самой ночи, когда впервые проявилась его сила, начала исчезать на глазах. Он с криком хватался за собственные руки, пытаясь снова стать бестелесным, пройти сквозь стену, ускользнуть, но каждая новая попытка давалась ему всё труднее, тело держалось плотным, обычным, человеческим, будто препарат, введённый через автоматическую систему подачи в его вену, методично выжигал из него ту самую особенность, из за которой его вообще забрали когда то в лабораторию. Он терял свой дар прямо на глазах у Джона, становился с каждой минутой всё более обыкновенным, всё более смертным, и в этом медленном возвращении к обычной человеческой плоти было что то особенно жестокое, будто у него отнимали последний щит, оставляя голым и беззащитным перед теми, кто уже давно решил его судьбу.
Джон видел, как Феликс наконец затих, обессиленный, тяжело дыша, снова целиком, окончательно человек, каким он, возможно, никогда бы не стал, если бы его не поймали когда то ребёнком в подворотне и не сделали из него эксперимент номер три. И именно в этот момент, когда стало ясно, что его редкая, ценная способность утрачена безвозвратно, в отчёте, который Джон разобрал позже по обрывкам разговоров охраны, было написано короткое и равнодушное решение. Раз объект больше не представляет научной ценности, а содержать его дальше не имеет смысла, рекомендуется немедленная утилизация.
Приказ привели в исполнение без промедления. В капсулу ворвались бойцы вооружённой охраны в специальных костюмах, хотя теперь, когда Феликс полностью утратил способность становиться бестелесным, в такой защите уже не было ни малейшей необходимости, достаточно было бы и одного безоружного охранника. Джон, вцепившись пальцами в прутья своей клетки до побелевших костяшек, беспомощно смотрел, как они открывают огонь по его другу, обычному, беззащитному, полностью человеческому телу, у которого не осталось ни единого шанса увернуться или пройти сквозь стену, как он делал это ещё несколько минут назад.
Феликс упал не сразу. Несколько мучительно долгих секунд он ещё пытался подняться, тянул дрожащую руку в сторону стены своей капсулы, будто по старой привычке, будто тело ещё помнило движение, которым раньше проходило сквозь любую преграду, но стена оставалась просто стеной, холодной и твёрдой под его обычными, уже ничем не особенными пальцами, и очередная серия выстрелов оборвала это последнее, бессмысленное теперь движение окончательно. Тишина, наступившая после, показалась Джону оглушительнее любого крика.
Он видел, как двое сотрудников в защитных костюмах вошли в капсулу, деловито проверили отсутствие признаков жизни, и один из них произнёс в переговорное устройство фразу, которая навсегда впечаталась в память Джона. Объект три ноль ноль три утилизирован, тело подготовить к вывозу как отходы биологического класса.
Джон стоял, вцепившись в прутья своей клетки, и не мог отвести взгляд, хотя всё в нём кричало отвернуться, зажмуриться, спрятаться от этого зрелища хоть на секунду. Но он заставил себя смотреть до конца, потому что чувствовал, что если отвернётся сейчас, то предаст память друга каким то особым, необъяснимым образом, будто обязан был вынести это до последней секунды в качестве единственного свидетеля, которому не всё равно.
Тело его друга, его единственной настоящей семьи все эти два счастливых года, было завёрнуто в чёрный пластиковый мешок и вынесено из капсулы так буднично, как выносят сломанный принтер или прохудившийся мешок с мусором, потому что для этих людей Феликс действительно был не более чем объектом, чья ценность исчезла в тот момент, когда он перестал приносить пользу и начал представлять риск.
Что то внутри Джона в этот момент не просто оборвалось, как в тот далёкий вечер детства, когда он ушёл в лес. Оно взорвалось, вспыхнуло чем то холодным и абсолютным, лишённым всякого страха, всякой осторожности, всякого рационального расчёта. Он больше не чувствовал ни боли в стёртых до крови пальцах, ни усталости от долгих дней заточения. Он чувствовал только одну простую, ясную, как выстрел, мысль. Он должен уничтожить всё, что причастно к тому, что он только что увидел.
Он ударил по прутьям своей клетки с такой силой, что металл, специально спроектированный, чтобы выдержать всё, на что был способен обычный человек его комплекции, впервые за долгие часы заточения ощутимо прогнулся. Он ударил снова, ещё раз, не обращая внимания на то, что кожа на костяшках лопается и тут же срастается заново прямо на его глазах, потому что регенерация, которую врачи так тщательно изучали годами, теперь работала на пределе, восстанавливая повреждения быстрее, чем он успевал их наносить сам себе бесконечными ударами.
Он не чувствовал боли, вернее, чувствовал её где то очень далеко, будто она принадлежала не ему, а какому то другому телу, за которым он просто наблюдал со стороны. Всё его существо сузилось до одной единственной точки, до одного желания, вырваться, добежать, успеть, хотя он прекрасно понимал, что успеть уже никуда нельзя, что Феликса больше нет, и что бежать теперь можно только для того, чтобы обрушить свою ярость на тех, кто это сделал. Каждый новый удар отдавался у него не в костяшках, а где то глубже, в груди, в горле, будто вместе с металлом он пытался разбить и собственное оцепенение, собственную многолетнюю привычку терпеть молча.
Мимо его клетки пробежал охранник, один из тех, что дежурили обычно у соседнего блока, и, увидев прогнувшиеся прутья, замер на долю секунды в нерешительности, не зная, поднимать ли тревогу немедленно или сначала убедиться, что заключённый ещё не выбрался. Эта секунда промедления стоила ему дорого. Джон, просунув руку сквозь ещё не до конца разошедшиеся, но уже заметно прогнутые прутья, успел схватить охранника за форменную куртку и с силой впечатать его в решётку, вышибив из него дух и не дав издать ни звука тревоги. Охранник обмяк у прутьев, а Джон, оставив его лежать без сознания, вернулся к прерванному делу с удвоенной яростью.
Металл не выдержал где то на седьмом или восьмом ударе, прут с гулким треском лопнул у самого основания, и Джон, уже не думая ни о чём, кроме одного единственного пути к цели, начал вырывать соседние прутья голыми руками, расширяя проём в клетке ровно настолько, чтобы протиснуться сквозь него наружу.

Глава седьмая. 
Омега
Джон выбрался из искорёженной клетки, и первым, что попалось ему на глаза, оказался ряд мониторов в коридоре, транслирующих изображения с камер видеонаблюдения по всему этажу. На одном из экранов, чуть в стороне, всё ещё крутилась запись последних минут жизни Феликса, кем то из персонала оставленная на паузе для последующего разбора инцидента, будто это был не человек, а неудачный технический сбой, который следовало проанализировать для будущих поколений экспериментов.
Джон остановился на секунду, увидев это застывшее изображение, и что то в его лице, если бы кто то видел его в этот момент, заставило бы даже самого циничного охранника лаборатории попятиться назад. Он с рёвом обрушил кулак на монитор, разбивая стекло вдребезги, и следующим ударом смёл со стены весь ряд экранов, один за другим, будто хотел стереть само существование этой записи из реальности, хотя прекрасно понимал, что уже никогда не сотрёт её из собственной памяти.
Сирена тревоги завыла почти мгновенно, наполнив коридоры пронзительным, режущим уши звуком, а красные лампы аварийного освещения замигали вдоль всего этажа. Охрана начала стягиваться отовсюду, вооружённая куда серьёзнее обычной службы безопасности, с автоматическим оружием, которое в других обстоятельствах должно было бы внушать ужас любому безоружному подростку. Но Джон уже не был испуганным подростком, каким его помнили здесь по прежним годам.
Первая группа охранников, вбежавшая в коридор с оружием наизготовку, замерла на долю секунды при виде фигуры, стоящей посреди обломков разбитых мониторов, будто узнавая в этом молодом человеке того самого номера девять, за которым они когда то охотились по всему городу. Один из них, судя по нашивкам старший в группе, выкрикнул приказ открыть огонь, и остальные подчинились почти рефлекторно, обрушив на Джона шквал выстрелов, грохот которых на несколько секунд заглушил даже вой сирены.
Первые пули, выпущенные в упор, он даже не пытался избегать, потому что не успел ещё осознать, что именно происходит с его телом в этот момент абсолютной, ничем не сдерживаемой ярости. Он почувствовал лишь несколько глухих толчков, будто кто то бросил в него горстью камешков, и, опустив взгляд, увидел, как пули, сплющенные о его кожу, падают на пол, не оставив на теле ничего, кроме едва заметных красных отметин, которые сходили на глазах за считаные секунды.
Что то в его сознании перестроилось после этого открытия. Страх, который до этого момента жил где то на самом дне его существа, исчез окончательно, будто его выключили одним щелчком тумблера. Он бросился вперёд, и мир вокруг него как будто замедлился, движения охранников стали похожи на вязкую, тягучую пантомиму, в которой у него было достаточно времени, чтобы уклониться от направленных стволов, схватить одного из бойцов за руку и одним движением сломать её так легко, будто ломал сухую ветку.
Он не убивал их из мести в привычном смысле, не наслаждался их страданием, но и не сдерживал себя ни капли, потому что впервые за все годы заточения не видел ни единой причины сдерживаться. Он выкручивал оружие из чужих рук вместе с пальцами, отбрасывал бойцов, будто тряпичных кукол, и двигался дальше по коридору в сторону кабинета руководства, где, как он знал по годам наблюдений, обычно находился человек, стоявший во главе всей программы, доктор Гарнер, тот самый учёный, чьё имя он слышал в разговорах персонала чаще прочих, тот, кто и подписал приказ об утилизации Феликса.
Один из охранников, совсем молодой, судя по голосу, едва старше самого Джона, упал на колени посреди коридора, отбросив оружие, и закричал, что он здесь всего третий месяц, что он просто выполняет приказы, что у него дома жена и маленькая дочь. Джон остановился над ним на долю секунды, тяжело дыша, и что то в этом крике на мгновение пробилось сквозь застилавшую всё ярость. Он не тронул этого охранника, просто отшвырнул его оружие подальше по коридору и пошёл дальше, оставив его сидеть на полу, зажмурившись и дрожа, потому что даже в этой слепой, испепеляющей всё ненависти где то на самом дне сознания Джон всё ещё помнил, каково это, быть человеком, которого используют против его воли.
К моменту, когда Джон добрался до центрального блока лаборатории, за его спиной остались обломки не менее чем трёх десятков бойцов охраны, разбитое оборудование, погнутые двери, вырванные с петлями там, где они преграждали ему путь. Он громил всё на своём пути не потому, что это было необходимо для достижения цели, а потому, что каждый разбитый монитор, каждая проломленная стена были маленькой местью за годы клеток, инъекций и унижений, за жизнь Феликса, оборванную равнодушными людьми в белых халатах.
В одном из отсеков ему повстречался учёный, вжавшийся в угол лаборатории между рядами стеклянных колб, и, вместо того чтобы бежать, этот человек, дрожащий, в очках, съехавших набок, зачем то попытался объяснить Джону, что не имел никакого отношения к решению об утилизации, что работал в совершенно другом отделе, отвечавшем лишь за биохимический анализ образцов крови. Джон слушал эти оправдания несколько секунд, чувствуя, как в нём поднимается новая, ледяная волна презрения, потому что каждый в этом здании, независимо от отдела, вносил свой маленький вклад в существование самой системы, сделавшей возможной смерть его друга. Он не тронул этого человека, лишь коротко приказал ему убираться прочь, пока цел, и учёный, не веря своему счастью, бросился бежать, оставляя за собой распахнутую настежь дверь лаборатории.
Доктор Гарнер, невысокий, худощавый человек в очках, встретил его не с паникой, которую можно было бы ожидать, а с каким то холодным, почти научным спокойствием, будто наблюдал за развитием давно предсказанного эксперимента. Он стоял у панели управления в глубине своего кабинета и, увидев ворвавшегося Джона, произнёс лишь одну фразу, что он всегда знал, что рано или поздно этот день настанет, и что он подготовился к нему заранее.
Джон на мгновение замер в дверях, тяжело дыша, оглядывая этого невзрачного на вид человека, из за приказов которого погиб Феликс, и удивился собственному спокойствию, с каким он смотрит сейчас на своего главного мучителя. Он ожидал, что при виде Гарнера в нём вспыхнет ещё большая, ещё более всепоглощающая ярость, но вместо этого почувствовал лишь ледяную, почти отстранённую решимость, будто вся его ненависть уже была без остатка израсходована на разгром внешних коридоров лаборатории, и для самого Гарнера у него осталась только холодная, деловая необходимость довести дело до конца.
С этими словами он нажал скрытую кнопку на панели, и стена позади него разъехалась в стороны, открывая проём в соседний ангар, откуда с тяжёлым металлическим гулом начало выдвигаться нечто, чего Джон никогда не видел прежде, даже в самых мрачных своих предположениях о том, на что способна корпорация Нексус. Это была фигура ростом значительно выше человеческого роста, состоящая из переплетения металлических конструкций и живой, местами обнажённой мышечной ткани, пронизанной проводами и трубками, по которым пульсировала жидкость непонятного происхождения.
Гарнер назвал это существо коротко и почти любовно, будто говорил о собственном ребёнке. Омега. Финальный проект программы, объяснил он, тот самый, ради которого, по сути, и создавались все предыдущие эксперименты, включая девятого и третьего, потому что их данные, их модификации, их достижения и неудачи легли в основу куда более совершенной, куда более управляемой системы, объединившей живую плоть с механическим каркасом и полностью подчинённой воле оператора через нейроинтерфейс, вживлённый прямо в мозг самого Гарнера.
Он говорил об этом с почти отеческой гордостью, объясняя, что живые эксперименты, при всей их впечатляющей силе, обладают одним фундаментальным изъяном, собственной волей, собственным гневом, собственной непредсказуемостью, которую невозможно до конца просчитать и контролировать. Омега же, по его словам, была лишена этого недостатка полностью, оставаясь идеальным, послушным инструментом, чья сила подчинялась исключительно расчёту оператора, а не эмоциям, способным толкнуть подопытного на бунт, подобный тому, что учинил сейчас Джон. Именно поэтому, продолжал Гарнер, глядя на разгромленную лабораторию с каким то странным спокойствием, ирония сегодняшней ночи заключалась в том, что бунт девятого экспериментального образца лишь окончательно доказал правоту всей его многолетней теории.
Омега двинулась вперёд с пугающей для своих размеров грацией, и Джон, ещё несколько минут назад чувствовавший себя абсолютно неуязвимым, впервые за этот безумный вечер ощутил нечто похожее на настоящее сомнение. Первый удар металлического кулака отбросил его через весь кабинет, сквозь перегородку, в соседнее помещение, и боль, которую он почувствовал при ударе о бетонную стену, была самой настоящей, острой, живой болью, какой он не испытывал с самых первых, самых жестоких лабораторных экспериментов детства.
Он поднялся, отплёвываясь кровью, и бросился в атаку снова, но каждый его удар, способный проламывать бетон и гнуть сталь, встречал равное сопротивление металлического каркаса Омеги, а каждый ответный удар противника оставлял на его теле повреждения, заживавшие теперь заметно медленнее, чем прежде, будто регенерация, истощённая непрерывным боем, начинала сдавать. Бой длился долго, разрушая один за другим отсеки лаборатории, но исход его, как Джон начал понимать с растущим отчаянием, склонялся явно не в его пользу.
Первый настоящий перевес Омега получила, когда прижала Джона к стене одним из массивных предплечий и удерживала его так несколько секунд, лишая возможности вдохнуть полной грудью, пока свободной рукой наносила методичные, размеренные удары по рёбрам, будто испытывала прочность собственного изделия на живом материале. Джон чувствовал, как что то внутри трещит с каждым новым ударом, и на мгновение перед глазами у него потемнело от боли настолько острой, что даже привычная за годы экспериментов выносливость к страданию впервые дала трещину.
В какой то момент ему удалось запрыгнуть на спину Омеги и обхватить руками пучок проводов, торчащих из открытого стыка между металлическим плечом и живой мышечной тканью, и он рванул их изо всех сил, надеясь замкнуть какую нибудь важную цепь. Искры брызнули во все стороны, машина на мгновение содрогнулась, будто от боли, и взревела механическим голосом, лишённым какой бы то ни было человеческой интонации, а затем с силой впечатала Джона спиной в стену, отчего у него на несколько секунд потемнело в глазах и перехватило дыхание.
Гарнер, наблюдавший за схваткой со своего пульта через ряд уцелевших камер, вслух комментировал происходящее своим ассистентам, будто вёл научный репортаж, отмечая, что образец девять демонстрирует поразительную живучесть, но постепенно теряет темп, и что Омега, судя по показаниям датчиков, ещё не задействовала и половины своего потенциала. Эти слова, случайно долетевшие до Джона через уцелевший динамик внутренней связи, разозлили его сильнее любого удара, потому что он снова услышал в них ту же самую холодную отстранённость, с которой когда то называли утилизированным телом его лучшего друга.
Финальный удар пришёлся ему в грудь с такой силой, что он пролетел через весь коридор и врезался в противоположную стену, оставив в бетоне глубокую вмятину собственным телом. Он попытался подняться, но ноги отказывались слушаться, а в глазах темнело всё сильнее.
Где то на периферии сознания он различал приглушённые крики Гарнера, отдающего команды через переговорное устройство, и лязг тяжёлых шагов Омеги, приближающейся неспешно, будто у неё не было никакой нужды торопиться с уже почти побеждённым противником. Джон попытался сфокусировать взгляд, оценить расстояние до ближайшего укрытия, но каждая попытка сосредоточиться отдавалась новой волной тошнотворной, ослепляющей боли где то в груди, там, где, судя по ощущениям, было сломано по меньшей мере несколько рёбер.
Он видел, как Гарнер, следуя за своим творением на почтительном расстоянии, довольно улыбается, наблюдая за поверженным экспериментом, который несколько минут назад казался неудержимой силой разрушения.
Джон использовал последние остатки сил не для того, чтобы драться дальше, а для того, чтобы отступить, найти хоть какую то щель, хоть какой то путь наружу, потому что в глубине сознания, уже почти гаснущего от боли и истощения, у него осталась одна единственная ясная мысль. Он должен выжить, чтобы однажды вернуться и закончить то, что начал сегодня ночью.
Гарнер, наблюдая за отступлением через уцелевшую камеру, повернулся к своему ассистенту и спокойным, будничным тоном приказал зафиксировать в отчёте, что объект девять продемонстрировал предел прочности значительно ниже расчётного, и что дальнейшее развитие проекта Омега можно считать успешно подтверждённым. Он говорил об этом так, будто только что закончился обычный лабораторный тест, а не битва, стоившая жизни десяткам его собственных сотрудников и разрушившая половину подземного комплекса, и именно эта интонация, услышанная Джоном краем уха сквозь гул в ушах, впечаталась в его память едва ли не крепче, чем сама боль от ударов Омеги.
Он выполз через пролом в стене, оставленный одним из его же собственных прежних ударов, и скрылся в темноте технических коридоров, а Гарнер, наблюдавший за его отступлением, не стал приказывать Омеге преследовать беглеца, посчитав, вероятно, что тяжело раненный, истощённый эксперимент и без того не жилец в ближайшие часы.

Глава восьмая. 
Новая жизнь
Джон не помнил, как долго он полз по техническим коридорам лаборатории, теряя сознание и снова приходя в себя от острой боли в переломанных рёбрах, которые срастались значительно медленнее, чем обычные раны, будто удары Омеги повредили что то более глубокое, чем просто кости и мышцы. Он помнил лишь урывками, как выбрался наружу через один из вентиляционных выходов, как долго шёл, шатаясь, по ночному лесу, пока не рухнул без сил у обочины какой то забытой сельской дороги, где его подобрал случайный водитель грузовика, принявший его за жертву дорожного происшествия и отвёзший в ближайшую больницу, даже не подозревая, кого именно он спас той ночью.
В больнице Джон представился чужим именем, придуманным на ходу, объяснил свои многочисленные травмы падением с обрыва во время туристического похода, и врачи, у которых не было причин сомневаться в словах молодого пациента, лечили его несколько недель, поражаясь удивительной скорости восстановления, которую списывали на молодость организма и, возможно, какую то генетическую особенность.
Одна из медсестёр, дежурившая по ночам, привязалась к молчаливому пациенту без документов и родственников и часто задерживалась в его палате дольше положенного, рассказывая какие то местные новости или просто сидя рядом, пока он не засыпал. Она ни разу не спросила его напрямую, что на самом деле произошло, хотя характер травм, судя по перешёптываниям врачей за дверью, никак не укладывался в историю про падение с обрыва. Джон был благодарен ей за эту деликатность больше, чем за любое лекарство, потому что после стольких лет, когда каждое его слово фиксировалось и анализировалось, простое человеческое доверие без допроса казалось почти невероятной роскошью.
Когда он окреп достаточно, чтобы покинуть больницу самостоятельно, он не стал возвращаться ни в тот город, где выступала их группа, ни искать оставшихся в живых участников Отбитых, потому что понимал, что любая связь со старой жизнью может привести охотников из Нексуса прямо к нему снова, а он не желал подвергать риску ещё чью то жизнь после того, что случилось с Феликсом.
Он выбирал новый город почти наугад, ткнув пальцем в потрёпанную дорожную карту, купленную на автовокзале, и остановился на небольшом провинциальном городке, о котором прежде никогда даже не слышал, руководствуясь единственным соображением, что чем незаметнее и незначительнее место, тем меньше шансов, что кто то станет искать его именно там. Он добирался туда на нескольких попутных машинах, стараясь не задерживаться подолгу ни в одном из промежуточных пунктов, и к городку подъехал уже затемно, усталый, но твёрдо решивший начать здесь всё с чистого листа.
Он взял новое имя, устроился разнорабочим в небольшом провинциальном городке, где никто не задавал лишних вопросов человеку с крепкими руками и готовностью браться за любую тяжёлую работу за скромную плату.
Годы, последовавшие за этим, оказались самыми тихими в его взрослой жизни. Он снимал маленькую комнату над гаражом автомастерской, где работал механиком, научившись этому ремеслу постепенно, методом проб и ошибок, благодаря терпеливому хозяину мастерской, старику по имени Артур, который никогда не расспрашивал нового работника о его прошлом, довольствуясь тем, что руки у того золотые, а работает он на совесть.
Первые месяцы работы дались Джону нелегко, потому что руки, привыкшие скорее ломать, чем чинить, поначалу слишком грубо обращались с деликатными механизмами автомобильных двигателей, и он не раз портил детали одним неосторожным движением там, где требовалась аккуратность, а не сила. Артур, впрочем, не сердился на эти ошибки, а терпеливо показывал заново, как правильно держать инструмент, как чувствовать сопротивление металла, не превышая нужного усилия, и постепенно Джон научился управлять собственной чудовищной силой настолько тонко, что мог теперь закручивать даже самые хрупкие болты, не срывая резьбу.
Джон старался вести себя как самый обычный человек, ходил в местную закусочную по выходным, здоровался с соседями, изредка играл в шашки с Артуром после закрытия мастерской. Его сверхъестественные способности за эти годы будто притупились, отступили куда то на второй план, проявляясь лишь изредка, когда он случайно порезал руку инструментом и с удивлением замечал, что рана затягивается заметно быстрее обычного, хотя далеко не так мгновенно, как в те безумные часы боя с Омегой.
Артур, хозяин мастерской, был человеком немногословным, но однажды, за партией в шашки поздним вечером, когда мастерская давно закрылась, а на улице шёл первый в том году снег, старик вдруг сказал, глядя не на доску, а куда то в окно, что видел на своём веку многих людей с тяжёлым прошлым, и что всегда узнаёт их по одному признаку, по тому, как они вздрагивают от резкого звука, будто ждут удара. Джон промолчал тогда, сделал ход, но с того вечера начал ловить себя на мысли, что Артур, сам того не подозревая, видит в нём куда больше, чем показывает вида, и что в этом городке, возможно, у него есть не просто работодатель, а первый за много лет взрослый человек, готовый принять его таким, какой он есть, не задавая опасных вопросов.
Он позволял себе иногда, по ночам, вспоминать Феликса, их совместные концерты, ночи на крыше под редкими звёздами, и эти воспоминания уже не причиняли той острой боли, что в первые месяцы после побега, а стали чем то вроде тихой, тёплой грусти, с которой можно было жить дальше. Он думал, что, возможно, лаборатория действительно оставила его в покое, посчитав погибшим или слишком незначительным, чтобы тратить ресурсы на дальнейшие поиски после провала операции с Омегой, которая, как он полагал, тоже далась корпорации не бесплатно, раз преследование прекратилось так внезапно.
Так прошло несколько относительно спокойных лет. Джон почти поверил, что нашёл наконец то самое обычное, тихое существование, о котором мечтал ещё маленьким мальчиком, сидящим в одиночестве у окна в пустой квартире. Он завёл несколько приятельских знакомств в городке, начал даже задумываться о том, чтобы остаться здесь надолго, может быть, навсегда, пустить корни там, где никто не знал ни про номер девять, ни про Нексус, ни про то, что скрывается под его самой обычной внешностью.
Но тишина эта оборвалась в один самый обычный вечер, когда Джон возвращался домой с работы поздним маршрутом через промышленный квартал на окраине города, где давно уже не было ни фонарей, ни прохожих в такой час. Именно там, в тени старого пакгауза, он заметил чёрный микроавтобус без номеров, из которого несколько человек в форме, слишком знакомой ему по прошлому, выводили группу маленьких детей, явно взятых силой, судя по их испуганным лицам и связанным рукам.
Джон замер в тени, наблюдая эту сцену, и что то внутри него, дремавшее все эти тихие годы, вспыхнуло с прежней остротой. Он узнал этот покрой формы, эту эмблему на нарукавных нашивках, стилизованное изображение переплетённых нитей, символ корпорации Нексус. Значит, они не остановились. Значит, программа продолжалась всё это время, просто сместив фокус на новых, ещё более юных жертв, ведь Джон и Феликс, судя по всему, оказались слишком старыми, слишком сформировавшимися для последующих, более амбициозных экспериментов, требовавших материала помоложе.
Он мог бы просто уйти, вернуться в свою тихую комнату над мастерской и продолжить жить той жизнью, которую он с таким трудом построил. Никто не заставлял его снова ввязываться в эту войну, никто, кроме его собственной совести, не помнящей уже той горькой правды, что где то очень давно, много лет назад, точно так же в чёрный фургон затолкали и его самого, а никто в целом мире не пришёл тогда ему на помощь.
Прежде чем машина тронулась с места, Джон успел разглядеть номерной знак, наполовину заляпанный грязью, будто нарочно, и приметить особую царапину вдоль правого борта, форма которой напоминала растянутую букву зет, деталь, за которую он мысленно ухватился, понимая, что именно такие мелочи впоследствии помогут ему отличить нужный фургон от десятков похожих, если тот снова появится на этих же улицах.
Он проследил за фургоном на почтительном расстоянии, стараясь оставаться незамеченным, и, когда машина остановилась у неприметного грузового въезда, замаскированного под старую распределительную подстанцию на окраине города, он понял, что нашёл тот самый след, который приведёт его обратно к лаборатории, снова спрятанной, судя по расположению, где то в горах за пределами города, куда, по всей видимости, корпорацию перевели после разгрома предыдущей базы много лет назад.
Тем же вечером, вернувшись в свою комнату, Джон долго сидел в темноте, взвешивая всё то, что ему предстояло. Он знал, что если он пойдёт туда снова, обратной дороги, скорее всего, уже не будет, потому что Гарнер наверняка учёл ошибки прошлого и подготовился ещё тщательнее, а Омега, если она всё ещё существует, стала, возможно, ещё опаснее, чем в ту ночь, когда впервые едва не убила его. Но перед глазами у него стояли лица тех детей в фургоне, испуганных, связанных, ничем не отличавшихся от него самого в тот далёкий вечер, когда его поймали в лесу, и он понял, что выбора у него на самом деле никогда и не было.

Глава девятая. 
Второй шанс
Прежде чем отправиться к горам, Джон потратил несколько дней на подготовку, насколько вообще можно было подготовиться к штурму секретной военной лаборатории в одиночку, без оружия и без союзников. Он изучил окрестности распределительной подстанции, служившей прикрытием для грузового въезда, проследил, в какое время обычно проходят смены охраны на поверхности, и постарался хотя бы примерно понять масштаб того, с чем ему предстоит столкнуться.
Он не питал иллюзий по поводу собственных шансов на успех в честном противостоянии со всей мощью корпорации. Он рассчитывал не на грубую силу в первую очередь, хотя прекрасно понимал, что рано или поздно дело дойдёт именно до неё, а на элемент неожиданности и на то отчаянное, ничем не сдерживаемое упорство человека, которому больше нечего терять в этой жизни, кроме собственной совести.
Проникнуть внутрь оказалось сложнее, чем он предполагал. Внешняя охрана распределительной подстанции была куда серьёзнее, чем можно было ожидать от обычного гражданского объекта, с камерами наблюдения, спрятанными в самых неожиданных местах, и патрулями, вооружёнными не хуже той охраны, что он помнил по своему прежнему заточению. Ему пришлось действовать тихо, избегая прямых столкновений там, где это было возможно, оглушая одиночных охранников быстрыми, точными ударами, отнимать у них оружие и электронные пропуска, чтобы продвигаться глубже в комплекс.
Он потратил почти час, наблюдая за сменой одного из патрулей, выжидая момент, когда двое охранников, обходивших периметр, разойдутся на достаточное расстояние друг от друга, чтобы можно было разобраться с каждым из них поодиночке, не поднимая тревоги раньше времени. Один из охранников, помоложе, остановился закурить у самого забора, всего в нескольких метрах от того места, где в тени прятался Джон, и что то тихо напевал себе под нос, совершенно не подозревая, что его наблюдают. Джон дождался, пока тот сделает последнюю затяжку и отвернётся, чтобы бросить окурок, и одним быстрым движением, зажав ему рот ладонью, вырубил его аккуратным ударом в основание шеи, опустив обмякшее тело на землю так тихо, что даже стоявший неподалёку второй охранник ничего не заметил.
Электронный пропуск, снятый с первого охранника, сработал на первом же турникете, но дальше, у входа в основной технический тоннель, потребовался ещё и код доступа, который Джону пришлось буквально выбивать из третьего, случайно подвернувшегося ему на пути сотрудника службы безопасности, прижав того к стене и тихо, но недвусмысленно объяснив, что у него есть ровно пять секунд на то, чтобы вспомнить нужные цифры.
Спустившись на нижние, полностью подземные этажи, он оказался в знакомой обстановке, белые коридоры, ровный искусственный свет, тот же самый специфический запах антисептика и озона, преследовавший его почти всё детство. Только теперь всё выглядело более современным, более технологичным, будто корпорация за прошедшие годы значительно расширила свои возможности, вложив в новую базу куда больше средств, чем в прежнюю.
Он двигался по коридорам, ориентируясь скорее интуитивно, чем по конкретному плану, пока не наткнулся на блок содержания, очень похожий на тот, где когда то держали его самого, только рассчитанный, судя по размерам камер, на гораздо более юных подопытных.
Он остановился на мгновение у входа в этот блок, и перед глазами у него будто наложились друг на друга две картины сразу, эта, нынешняя, с рядами одинаковых камер, и та, из его собственного детства, много лет назад, когда он сам, испуганный и растерянный, впервые оказался за такой же дверью. На секунду ему стало трудно дышать от накатившей волны узнавания, но он заставил себя тряхнуть головой и двинуться дальше, напомнив себе, что сейчас не время поддаваться воспоминаниям, когда за этими дверями ждут спасения живые дети, а не призраки прошлого.
Через смотровые окошки он увидел десятки детских лиц, испуганных, измождённых, некоторые из них выглядели совсем малышами, не старше семи или восьми лет, и это зрелище окончательно стёрло у него последние остатки сомнений в правильности выбранного пути.
Он начал вскрывать камеры одну за другой, стараясь действовать быстро, но при этом успокаивать перепуганных детей достаточно, чтобы они не начали кричать и не привлекли раньше времени всю охрану комплекса. Он говорил им простые, короткие фразы, что он здесь, чтобы помочь, что скоро они окажутся на свободе, что нужно просто следовать за ним тихо и быстро.
В одной из камер он обнаружил мальчика лет девяти, до странности похожего чертами лица на самого Джона в этом возрасте, свернувшегося клубком в углу и не реагировавшего поначалу ни на какие слова. Джон присел рядом, тихо назвал ему своё настоящее имя, впервые за много лет произнеся его вслух перед посторонним человеком, и мальчик, услышав обычное, человеческое имя вместо привычного номера, впервые поднял голову и посмотрел на него с проблеском какого то робкого доверия. Этот короткий обмен взглядами занял едва ли больше нескольких секунд, но именно он, как ни странно, придал Джону сил продолжать вскрывать оставшиеся камеры с удвоенной энергией.
Многие из детей смотрели на него так, как когда то, вероятно, смотрел и он сам на любого взрослого, способного хоть на мгновение показаться спасением в этом кошмаре.
Одна маленькая девочка, забившаяся в самый угол своей камеры и отказывавшаяся выходить, даже когда дверь открылась, шептала, что это очередная проверка, что взрослые уже не раз обещали свободу, а потом просто наблюдали, накажут ли её за попытку поверить в обещанное. Джон присел перед ней на корточки, стараясь, чтобы его высокая фигура не казалась ей ещё одной угрозой, и сказал тихо, что он сам был точно таким же ребёнком в такой же клетке много лет назад, и что тогда ему тоже никто не помог вовремя, но сейчас он здесь именно для того, чтобы у неё было по другому. Девочка долго смотрела на шрамы на его руках, потом на номер, всё ещё бледно проступающий на его предплечье, и наконец, неуверенно, протянула ему руку.
Мальчишка постарше, лет тринадцати, наоборот, рвался вперёд, всё повторяя, что хочет драться вместе с ним, что не боится охраны, потому что у него, кажется, тоже начинают проявляться какие то способности, и голос его дрожал не от страха, а от того отчаянного, знакомого Джону по себе желания хоть раз оказаться не жертвой, а тем, кто способен постоять за других. Джон осадил его мягко, но твёрдо, сказал, что самая большая храбрость сейчас в том, чтобы довести младших до выхода живыми, и что драться будет он сам, а мальчику лучше поберечь силы для той, другой, будущей жизни, которая начнётся, как только они выберутся на поверхность.
Тревога, разумеется, поднялась довольно быстро, потому что скрыть освобождение нескольких десятков детей от системы внутреннего наблюдения было попросту невозможно. Охрана начала стягиваться к блоку содержания, и Джон, прикрывая собой группу перепуганных ребят, вступил в схватку, во многом похожую на ту, что случилась годы назад в прежней лаборатории, только теперь он действовал куда осознаннее, экономя силы там, где раньше действовал бы одной лишь слепой яростью.
Он расставил детей вдоль стены самого дальнего от боя коридора, велел им сесть на корточки и не двигаться, что бы они ни услышали, а сам вышел навстречу первой группе охранников, стараясь принять удар на себя как можно дальше от того места, где прятались дети. Он подныривал под очереди, использовал узость коридора как преимущество, позволяя себе сближаться с противниками почти вплотную, туда, где автоматическое оружие теряло всякий смысл, и там уже действовал руками, обезоруживая одного за другим, стараясь при этом не убивать без крайней необходимости, потому что помнил слова, которые когда то, ещё до всего случившегося, сказал ему Феликс на крыше их старой квартиры, что даже самый ожесточённый человек должен оставить в себе хоть что то, ради чего стоит однажды снова стать обычным.
Один из охранников, отчаявшись пробить его защиту обычным оружием, метнул в его сторону нечто вроде светошумовой гранаты, и вспышка на мгновение полностью ослепила Джона, заставив его на пару драгоценных секунд потерять ориентацию в пространстве. Он услышал испуганный вскрик одного из детей и, ориентируясь исключительно на слух, бросился в ту сторону, оказавшись как раз вовремя, чтобы перехватить занесённый над мальчиком приклад автомата и одним движением отбросить нападавшего охранника в противоположную стену коридора.
Проходя мимо одного из лабораторных кабинетов, Джон заметил на столе включённый монитор с текущими показателями подопытных, длинный список имён, вернее, номеров, среди которых он с содроганием узнал знакомую нумерацию, продолжавшую отсчёт от того самого ноль ноль семь, что носила когда то давно исчезнувшая девочка Мила, и от его собственного давнего номера девять. Список тянулся далеко за два десятка, и напротив некоторых номеров стояли короткие пометки красным цветом, означавшие, судя по всему, то же самое равнодушное слово утилизация, которое он слышал когда то в адрес Феликса. Он разбил монитор одним ударом, хотя прекрасно понимал, что данные наверняка дублируются где то ещё, и что один разбитый экран ничего не изменит для тех, чьи судьбы уже были решены задолго до этой ночи.
Именно в разгар этой схватки, когда он расчищал путь к дальнему техническому выходу, которым, как он успел выяснить по пути, пользовались для доставки грузов на поверхность, перед ним вновь появился доктор Гарнер, постаревший ещё сильнее, но с той же самой холодной, почти научной невозмутимостью во взгляде. Он стоял в дверном проёме одного из служебных помещений, никак не защищённый, будто заранее знал, что Джон не станет нападать на безоружного, пусть и глубоко ненавистного, человека, пока рядом находятся напуганные дети.
Гарнер произнёс фразу, которую позже Джон будет вспоминать снова и снова. Он спросил, спокойно, почти с любопытством, взял ли он второй шанс, тот самый, который ему когда то не дали закончить как следует. В голосе доктора не было ни капли страха, скорее исследовательский интерес, будто он до последнего момента наблюдал за развитием давнего эксперимента, стремясь понять, к какому финалу тот придёт на этот раз.
Джон не ответил на эти слова напрямую. Вместо этого он лишь коротко приказал детям бежать за ним к выходу, который он уже успел разведать, а сам, обернувшись к Гарнеру, произнёс единственную фразу, полную холодной, выстраданной за годы решимости. Он сказал, что на этот раз он не остановится, пока не разрушит здесь всё до последнего кирпича, и что доктору стоило бы бежать вместе со своей охраной, пока у него ещё есть такая возможность.
Он повёл детей по узким техническим коридорам, продолжая отбиваться от преследующей их охраны, принимая на себя каждый удар, каждую пулю, чтобы ни один ребёнок не пострадал по пути к свободе. Его тело, закалённое годами лабораторных модификаций, выдерживало повреждения, которые убили бы обычного человека десятки раз, но каждый такой удар всё же оставлял на нём свой след, замедляя его, ослабляя постепенно, пока он гнал перед собой испуганную, но живую вереницу спасённых детей к далёкому свету технического выхода на поверхность.
Именно тогда, когда до выхода оставалось совсем немного, из бокового коридора донёсся тот самый тяжёлый, узнаваемый металлический гул, от которого у Джона внутри всё похолодело даже сквозь всю ту решимость, что вела его этим вечером. Омега вышла из тени, ещё более модифицированная, ещё более пугающая, чем в его воспоминаниях, будто корпорация за прошедшие годы продолжала совершенствовать это оружие, готовясь именно к такой встрече, которую, как теперь становилось ясно, здесь ждали давно и терпеливо.

Глава десятая.
Бегите, я разберусь сам
Дети за спиной Джона вскрикнули от ужаса при виде чудовищной фигуры, перегородившей коридор, и на мгновение вся вереница спасённых замерла в оцепенении, не в силах сделать ни шагу дальше. Джон понимал, что если он сейчас промедлит, если позволит страху взять верх хотя бы на несколько секунд, все они окажутся в ловушке между наступающей сзади охраной и этим механическим монстром впереди.
Самая маленькая из девочек, та самая, что не хотела выходить из своей камеры, вцепилась в руку старшего мальчика и заплакала навзрыд, и этот тонкий, отчаянный плач на мгновение пробился даже сквозь гул, доносившийся от массивных шагов Омеги. Джон, услышав этот плач, почувствовал, как внутри него что то окончательно затвердевает, превращаясь в холодную, лишённую всяких сомнений решимость, потому что он прекрасно помнил, каково это, плакать вот так же беспомощно в темноте, не имея никого, кто пришёл бы на помощь вовремя.
Он развернулся к детям и, стараясь придать голосу как можно больше спокойствия, которого сам совершенно не чувствовал внутри, велел им держаться самой левой стены коридора, где, как он успел заметить, оставался узкий проход, огибающий выход технического отсека в обход центральной площадки, на которой стояла Омега. Он сказал детям, что должен ненадолго задержать их преследователя, чтобы дать им время добраться до выхода, и что как только они окажутся снаружи, нужно бежать прямо к дороге, не оглядываясь, до ближайшего населённого пункта.
Старшая из девочек, лет пятнадцати, серьёзная и не по годам собранная, взяла на себя роль старшей в этой маленькой колонне, крепко сжимая руки самых младших и повторяя им шёпотом, что нужно идти быстро, но тихо, точно так же, как их учил этот высокий незнакомец. Джон краем глаза заметил, с какой ответственностью она восприняла эту задачу, и подумал мельком, что даже здесь, в самом кошмарном из мест, люди умудряются заботиться друг о друге, не дожидаясь, пока их об этом попросят.
Один из детей, мальчик лет двенадцати, чем то неуловимо напомнивший Джону его самого в этом возрасте, спросил, дрожащим голосом, а как же он сам, успеет ли он потом их догнать. Джон, стараясь улыбнуться как можно увереннее, ответил, что обязательно догонит, что с этим железным ублюдком он уже дрался однажды и сумеет справиться снова.
Мальчик, судя по всему, не до конца поверил этим словам, потому что задержался ещё на мгновение, глядя на Джона снизу вверх с тем особым, недетским вниманием, с каким смотрят те, кто уже успел разучиться безоговорочно доверять взрослым обещаниям. Но затем старшая девочка потянула его за рукав, напоминая, что нужно идти, и мальчик, бросив последний взгляд на Джона, всё же послушался и двинулся дальше вдоль стены коридора вместе с остальными.
Он не был уверен в правдивости собственных слов, но именно в этот момент правда его меньше всего волновала, важнее было дать детям хотя бы иллюзию надежды, достаточную, чтобы заставить их двигаться дальше.
Омега шагнула вперёд, и земля под её тяжёлыми металлическими конечностями отозвалась глухим гулом. Джон бросился ей навстречу, стараясь занять всё пространство коридора, чтобы отвлечь внимание монстра целиком на себя, пока дети под прикрытием этой отвлекающей атаки проскальзывали вдоль стены к спасительному выходу. Первый удар металлического кулака он сумел частично уклонить, приняв его вскользь плечом вместо груди, но даже такой удар обжёг болью всю руку, напомнив ему, насколько неравны их силы в лобовом столкновении.
Бой развернулся ожесточённый и разрушительный, ломающий стены коридора, срывающий с потолка кабельные каналы, разбрасывающий искры от повреждённой проводки. Джон уклонялся, бил, снова уклонялся, стараясь выиграть каждую лишнюю секунду для бегущих к выходу детей, чувствуя, как силы постепенно покидают его, как каждый пропущенный удар отзывается всё более медленным восстановлением, всё более тяжёлым дыханием.
В какой то момент ему удалось оторвать от стены коридора кусок толстой металлической трубы и использовать её как импровизированное оружие, нанося удары, способные хотя бы на мгновение сбить противника с ритма атаки. Труба погнулась, а затем и вовсе переломилась пополам после особенно сильного столкновения с бронированным предплечьем Омеги, и Джону пришлось снова полагаться только на собственные кулаки, уже разбитые в кровь, которая, впрочем, почти сразу переставала течь, стягиваясь тонкой, едва заметной плёнкой заживающей кожи, лишь для того чтобы через секунду треснуть заново от следующего удара.
Он попытался зайти сбоку, воспользоваться теснотой коридора, чтобы лишить огромную машину пространства для полноценного замаха, но Омега, судя по всему, была спроектирована с учётом именно такой тактики, и её движения, несмотря на внушительные габариты, оставались быстрыми и точными, будто оператор, управлявший ею через нейроинтерфейс, обладал отточенными боевыми рефлексами, отшлифованными долгими годами испытаний на предыдущих версиях этого оружия.
Он услышал, наконец, крики радости где то позади, приглушённые расстоянием, и понял, что дети добрались до выхода, что дневной свет, пусть даже свет пасмурного горного дня, наконец коснулся их лиц после стольких дней заточения в подземных камерах. Это придало ему сил ровно настолько, чтобы продержаться ещё немного, но исход схватки, если рассматривать её трезво, оставался предрешён не в его пользу, потому что Омега, в отличие от него, судя по всему, не знала усталости вовсе, питаясь энергией напрямую от вживлённых в её конструкцию генераторов.
Финальный удар, отбросивший Джона через весь коридор в разрушенную технологическую нишу, оказался куда более сокрушительным, чем всё, что он испытал прежде. Он почувствовал, как что то важное внутри груди сместилось, хрустнуло, и боль пронзила его тело такой яркой, ослепляющей волной, что на несколько мгновений сознание попросту отключилось, оставив лишь темноту и тишину.
Когда он снова смог различать окружающий мир, он лежал среди обломков, а Омега, посчитав, видимо, свою задачу выполненной, медленно разворачивалась, чтобы вернуться к докладу оператору о нейтрализации угрозы. Джон попытался пошевелиться и понял, что не может, что тело отказывается слушаться его команд, будто связь между разумом и мышцами оборвалась где то на полпути.
В эти долгие, растянутые секунды перед глазами у него пронеслось всё сразу, детство в пустой квартире, лес и первое пленение, годы клеток и инъекций, крыша дома, где они с Феликсом смотрели на редкие звёзды, последний, оборванный выстрелами крик друга в соседней капсуле. Он подумал, что, может быть, это и есть тот самый конец, которого он избегал так долго, и что, по крайней мере, дети успели выбраться на свободу до того, как всё закончилось.
Где то совсем рядом, за пределами его слабеющего сознания, он будто снова услышал голос Феликса, тот самый, каким тот кричал в потрескивающий уличный микрофон много лет назад, отчаянный и одновременно живой, кричащий что то вроде того, что отбитые не сдаются просто так, что если уж суждено упасть, то нужно упасть, сражаясь до последнего вздоха, а не лёжа беспомощно в разрушенном коридоре. Был ли это настоящий голос друга, вырвавшийся из глубин памяти в момент предельного отчаяния, или просто игра умирающего сознания, Джон так никогда и не узнал, но именно этот голос, а не инстинкт самосохранения, поднял его на ноги в следующую секунду.
Но что то в глубине его существа, то самое упрямое, никогда до конца не гаснущее упорство, которое однажды заставило двенадцатилетнего мальчика уйти в лес, а восемнадцатилетнего юношу проползти сквозь узкий технический лаз к свободе, отказывалось принимать этот финал как окончательный. Он почувствовал, как где то в самой глубине разбитого тела зарождается новая, последняя волна энергии, будто организм, доведённый до абсолютного предела, находит в себе ресурс, о существовании которого сам Джон прежде даже не подозревал.
Он поднялся медленно, неровно, опираясь на обломки стены, и голос, вырвавшийся из его горла, прозвучал хрипло, но с ясно различимой насмешкой, адресованной удаляющейся спине механического монстра. Он спросил, неужели она правда решила, что убить его так просто. Омега развернулась на звук его голоса с очевидным сбоем в запрограммированной логике, будто оператор, управлявший ею через нейроинтерфейс, не ожидал подобного развития событий.
Джон не стал дожидаться нового удара. Он бросился вперёд сам, вложив в этот последний рывок абсолютно всё, что у него оставалось, каждую каплю ярости за Феликса, за собственное искалеченное детство, за десятки детей, чьё будущее эта корпорация была готова растоптать без малейших колебаний. Он врезался в спину разворачивающегося механизма с такой силой, что почувствовал, как металлический каркас поддаётся под его кулаком, а затем с оглушительным треском проламывается насквозь, разрывая внутренние конструкции, соединяющие живые ткани с механическим корпусом.
Омега содрогнулась всем своим массивным телом, из пробитого корпуса хлынула та самая непонятная жидкость, что питала гибридные ткани существа, и гигантская фигура медленно, будто в замедленной съёмке, осела на пол коридора, теряя всякую подвижность, а искры, вырывавшиеся из повреждённых цепей, постепенно угасали одна за другой, пока не наступила полная, окончательная тишина.

Глава одиннадцатая. 
Гора
Джон стоял среди дымящихся обломков поверженной Омеги, тяжело дыша, чувствуя, как медленно, но всё же возвращаются силы в его истерзанное тело, будто сама победа над этим механическим кошмаром послужила своеобразным сигналом для организма, что можно наконец начать восстановление. Он не позволил себе долго стоять на месте, потому что где то в глубине лаборатории оставался ещё доктор Гарнер, а вместе с ним, вероятно, и последние оставшиеся дети, которых он не успел освободить в первый заход.
Он двинулся обратно вглубь комплекса, теперь уже не скрываясь, не таясь, а методично проходя по коридорам и вскрывая одну за другой оставшиеся камеры содержания, которых оказалось значительно больше, чем он предполагал изначально. Часть персонала, увидев исход схватки с Омегой через уцелевшие камеры наблюдения, предпочла спастись бегством, побросав оружие и посты, лишь бы не оказаться на пути этого неудержимого, казалось бы, необоримого противника.
Он нашёл доктора Гарнера в его личном кабинете на самом нижнем уровне лаборатории, том самом кабинете, откуда много лет назад выдвигалась Омега в свой первый бой. Доктор сидел за столом, окружённый мониторами, транслировавшими картину полного разгрома его детища, и, когда Джон вошёл, вырывая с петель бронированную дверь одним движением, старик даже не попытался бежать или защищаться, лишь молча наблюдал за приближающейся фигурой с выражением смеси ужаса и какого то извращённого, почти благоговейного восхищения перед результатом собственных многолетних трудов.
На стене позади стола висели, как позже заметил Джон, десятки фотографий, старых и не очень, запечатлевших разные этапы существования лаборатории, включая один снимок, на котором Джон, ещё совсем маленький, только что доставленный из леса, стоял в окружении персонала в белых халатах, и лица этих людей на снимке светились неподдельным, почти праздничным энтузиазмом, будто они сфотографировались рядом с ценным трофеем, а не с испуганным ребёнком. Джон сорвал эту фотографию со стены одним движением и смял её в кулаке, прежде чем повернуться обратно к Гарнеру.
Джон не стал долго разговаривать с ним, потому что все слова, какие только можно было сказать в этой ситуации, давно потеряли всякий смысл после того, что случилось с Феликсом и после того, что он увидел в детских камерах на этом самом этаже. Он схватил доктора за грудки, поднял его над полом с лёгкостью, будто тот весил не больше подушки, и вынес его сквозь пролом в стене на поверхность, туда, где холодный горный ветер, пахнущий снегом даже в это время года, ударил обоим в лицо после стольких часов, проведённых в затхлом подземелье.
Лаборатория, как оказалось, действительно располагалась глубоко внутри массива между двумя горными вершинами, замаскированная так искусно, что снаружи весь комплекс выглядел не более чем ещё одним скалистым выступом среди множества таких же, разбросанных по этому суровому горному хребту. Джон поставил Гарнера на узкий скальный выступ у самого края обрыва, откуда открывался вид на пропасть, тянувшуюся вниз на сотни метров, до самого дна ущелья, теряющегося в утренней дымке.
Гарнер, стоя на самом краю, дрожащий не столько от холода, сколько от осознания собственной беспомощности впервые за долгие десятилетия абсолютной власти над судьбами других людей, попытался всё же заговорить, попытался объяснить, что всё, что он делал, служило высшей цели, защите страны, развитию науки, прогрессу, который однажды оправдает любые сегодняшние жертвы. Он говорил быстро, сбивчиво, впервые за всю встречу растеряв ту холодную невозмутимость, с которой встречал Джона у себя в кабинете, и в этой внезапной сбивчивости было что то, отдалённо напоминавшее ту самую человечность, которую он сам годами старательно вытравливал из своих подопытных.
Джон слушал эти слова с холодным презрением, вспоминая, как те же самые аргументы, пусть и в других формулировках, звучали из уст доктора Рейс много лет назад, когда она вводила ему в вену очередную неизвестную субстанцию, называя это заботой.
Он сказал Гарнеру только одно, тихо, почти без всякой видимой злости в голосе, потому что вся злость, весь гнев, копившиеся годами, уже выплеснулись в бою с Омегой, оставив после себя лишь холодную, ясную решимость довести начатое до конца. Он сказал, что за Феликса, за всех тех детей, чьи имена никто никогда не узнает, потому что для этой корпорации они были лишь номерами на руке, а не живыми людьми, за всё это придётся ответить, и что сегодня программа, ради которой было принесено в жертву столько загубленных жизней, закончится окончательно и навсегда.
С этими словами, в приступе ярости, которую он больше не пытался сдерживать, Джон толкнул доктора с обрыва. Гарнер полетел вниз, его крик становился всё тише по мере падения, пока не оборвался окончательно где то в глубине ущелья, скрытого утренним туманом, и Джон так и не узнал наверняка, разбился ли доктор насмерть о камни внизу или каким то невероятным образом всё же выжил, потому что не стал спускаться проверять, а просто отвернулся и пошёл прочь от края обрыва, чувствуя, как холодный ветер постепенно остужает бушевавший внутри него огонь.
Пробираясь по опустевшим коридорам во второй раз, он заглянул в кабинет доктора Рейс, ту самую комнату, куда его водили на первые процедуры много лет назад, и обнаружил её пустой, заброшенной, судя по слою пыли на приборах, уже довольно давно. На столе среди прочих бумаг лежала папка с его собственным именем, вернее, номером, и он, помедлив мгновение, всё же открыл её, пролистал страницы, исписанные убористым, аккуратным почерком, фиксировавшим год за годом каждое изменение в его организме, каждую реакцию на инъекции, каждый показатель регенерации, будто читал историю чужой, но до странности знакомой ему жизни. Он не взял папку с собой. Вместо этого он поджёг её прямо там, на столе, и смотрел, как бумага сворачивается и чернеет, пока пламя не охватило всю комнату целиком.
Он вернулся внутрь комплекса ещё раз, чтобы убедиться, что все оставшиеся дети, до которых он не успел добраться в первый раз, освобождены и выведены на поверхность через тот же технический выход, которым воспользовалась первая группа спасённых. Затем, методично, шаг за шагом, он начал разрушать саму лабораторию изнутри, выламывая несущие конструкции, обрывая силовые кабели, поджигая архивы с документацией экспериментов, чтобы никто и никогда больше не смог воспользоваться этими данными для повторения того кошмара, через который прошли он сам, Феликс и десятки безымянных детей, чьи судьбы корпорация Нексус свела к строчкам в лабораторных отчётах.
Комплекс содрогался от взрывов и обвалов, поднимая клубы пыли и дыма, видимые, вероятно, за много километров вокруг, и Джон, стоя на безопасном расстоянии на склоне горы и наблюдая, как рушится последнее пристанище его многолетнего кошмара, впервые за долгие годы почувствовал что то похожее на подлинное освобождение, куда более настоящее, чем тот формальный документ о завершении эксперимента, который ему вручили когда то в восемнадцать лет.
Он стоял там ещё долго после того, как последний обвал стих, а пыль начала оседать, открывая взгляду обугленные, искорёженные остовы того, что ещё утром было секретным исследовательским комплексом, унёсшим столько лет его жизни и жизнь его лучшего друга. Ветер постепенно разгонял гарь, и сквозь прояснившийся воздух стали видны первые проблески рассвета над дальними вершинами, розоватый свет, медленно заливающий заснеженные склоны, и это зрелище, обычный, ничем не примечательный горный рассвет, показалось Джону в тот момент прекраснее всего, что он видел за долгие годы своей израненной жизни.

Глава двенадцатая. 
Отбитые навсегда
Спасённых детей, число которых в итоге перевалило за полсотни, нашли местные жители одного из горных посёлков, разбуженные ранним утром гулом взрывов, доносившихся со стороны гор, и толпой перепуганных, истощённых ребят, вышедших из леса на окраину посёлка. Местная учительница, первой заметившая детей из окна своего дома, вынесла им всё, что нашла на кухне, хлеб, молоко, старые одеяла, и несколько часов просто сидела с ними на крыльце, не задавая пока никаких вопросов, понимая интуитивно, что этим людям, вернее, детям, нужно сперва просто почувствовать себя в безопасности, прежде чем говорить о пережитом.
Полиция и службы социальной опеки, вызванные немедленно, потратили не один месяц на то, чтобы установить личности детей, найти их семьи там, где это было ещё возможно, и организовать надлежащую заботу для тех, чьих родственников так и не удалось отыскать.
Мальчик, которого Джон успокаивал перед боем с Омегой, тот самый, что рвался драться вместе с ним, попал позже в один из репортажей местного телевидения, снятый уже спустя несколько месяцев в реабилитационном центре для спасённых детей. Он рассказывал журналистам, путаясь и заикаясь от волнения, о высоком, сильном человеке, который вывел их всех на поверхность и велел бежать, никого конкретно не называя по имени, потому что имени этого человека он так и не узнал. Джон случайно увидел этот сюжет по телевизору в баре, где обычно ужинал по пятницам, и застыл, не донеся вилку до рта, глядя на экран, а потом просто расплатился и вышел на улицу, чтобы никто не заметил, как дрожат у него руки.
История о секретной лаборатории в горах, разумеется, всплыла наружу, несмотря на все попытки корпорации Нексус, а точнее, того, что от неё осталось после смерти Гарнера и разгрома основной исследовательской базы, замять скандал через связи в правительственных кругах. Слишком много детей, слишком много свидетелей, слишком явные следы разрушений, видимые даже со спутниковых снимков, сделали полное сокрытие правды попросту невозможным. Начались расследования, аресты, судебные процессы, растянувшиеся на долгие годы и так и не приведшие к полному раскрытию всех преступлений, совершённых под вывеской оборонных исследований, потому что слишком многие влиятельные фигуры оказались заинтересованы в том, чтобы правда не всплыла целиком.
Джона в этих расследованиях не искали, потому что никто из спасённых детей, в панике и потрясении первых часов свободы, толком не запомнил лица своего спасителя, а те немногие описания, что всё же появлялись в свидетельских показаниях, звучали настолько неправдоподобно, упоминая нечеловеческую силу и неуязвимость к пулям, что следователи предпочитали списывать их на шок и стресс пережитого заточения, нежели воспринимать буквально.
Сам Джон, покинув горящие развалины лаборатории в то самое утро, не стал дожидаться прибытия властей или журналистов. Он спустился с гор другой дорогой, избегая посёлка, куда вышли спасённые дети, и вернулся в свой провинциальный городок, туда, где его по прежнему ждала комната над автомастерской и терпеливый старик Артур, обеспокоенный внезапным трёхдневным исчезновением своего лучшего работника, которому он, впрочем, не стал задавать никаких вопросов, лишь молча кивнул, увидев Джона живым и более или менее целым, пусть и с несколькими свежими шрамами, которые быстро затянулись без следа в последующие недели.
Джон продолжил жить в этом городке ещё некоторое время, но что то внутри него уже безвозвратно изменилось после той ночи в горах. Он больше не пытался прятаться от собственного прошлого так тщательно, как делал это все предыдущие годы.
Артур, заметивший в своём работнике эту перемену, как то раз спросил напрямую, не собирается ли тот уезжать, и Джон, впервые за все годы знакомства, честно признался старику, что подумывает наладить связь с семьёй, которую потерял очень давно. Артур молча кивнул, ничего не уточняя, и лишь сказал, что семья, какой бы сложной ни была её история, стоит того, чтобы рискнуть, а мастерская, добавил он с лёгкой усмешкой, никуда не денется и всегда найдёт для Джона место, если тот вдруг решит вернуться.
Он начал понемногу, осторожно, наводить справки через легальные каналы о судьбе своей настоящей семьи, той самой, из которой он ушёл двенадцатилетним мальчиком много лет назад, и обнаружил, что мать его, постаревшая, но всё ещё живая, по прежнему живёт в том же городе, где прошло его детство, а сестра давно выросла, вышла замуж и родила собственных детей, а младший брат, которого он помнил лишь капризным малышом, стал взрослым мужчиной, работающим где то на заводе, во многом повторяя судьбу их отца, только, к счастью, без той жестокости, что когда то разрушила их семью изнутри.
Он не решился сразу явиться к ним, потому что боялся не столько их реакции на своё внезапное возвращение спустя столько лет, сколько того, что любая связь с ним, даже спустя годы после разгрома лаборатории, могла бы навлечь опасность на людей, которые давно уже смирились с его исчезновением и построили собственную жизнь без него.
Несколько раз за эти месяцы он приезжал в родной город тайком, просто чтобы издалека посмотреть на старый дом, постоять у подъезда, где прошло его детство, и снова уехать, так и не решившись подняться по знакомой лестнице. Однажды он даже видел мать издалека, выходящую из магазина с сумкой продуктов, постаревшую, чуть сгорбленную, но всё же безошибочно узнаваемую, и долго шёл за ней на почтительном расстоянии, борясь с желанием окликнуть её прямо на улице, пока она не скрылась в подъезде, а он так и остался стоять на другой стороне дороги, не решившись сделать последний шаг.
Но однажды, спустя ещё несколько месяцев осторожных раздумий, он всё же решился, приехал в тот самый город, встал у порога квартиры, где прошло его детство, и постучал в дверь, за которой давно уже не ждали его возвращения.
Встреча вышла тяжёлой, полной слёз, вопросов, на которые у Джона не находилось простых и полных ответов, потому что как объяснить матери, где именно провёл её сын двенадцать с лишним лет своей жизни, не раскрывая ей всей чудовищной правды, способной разрушить остатки её и без того непростого душевного равновесия. Он рассказал лишь часть истории, достаточную, чтобы объяснить своё долгое отсутствие, не углубляясь в детали экспериментов, побегов и сражений с механическими монстрами, потому что некоторые вещи, решил он для себя окончательно, лучше оставить похороненными в собственной памяти, чем перекладывать их тяжесть на плечи тех, кого он любил.
Мать плакала долго, обнимая его так крепко, будто боялась, что он снова исчезнет, стоит ей разжать руки хотя бы на секунду, и всё повторяла сквозь слёзы, что не проходило ни дня за все эти годы, чтобы она не думала о нём, не винила себя за тот вечер, когда не заметила, как сильно ему было плохо, когда не спросила, как прошёл его день, потому что была слишком уставшей и слишком поглощена заботами о младшем.
Сестра, узнавшая о его возвращении на следующий день, примчалась сразу же, едва закончив рабочую смену, и, увидев брата живым и почти не изменившимся внешне, застыла на пороге, не веря собственным глазам, а потом бросилась обнимать его точно так же крепко, как незадолго до этого мать. Она призналась ему позже, за общим чаем, что все эти годы считала себя виноватой сильнее всех остальных членов семьи, потому что была уже достаточно взрослой в тот последний год перед его побегом, чтобы заметить, как ему плохо, но была слишком поглощена собственными подростковыми заботами, чтобы найти для младшего брата хотя бы полчаса свободного времени.
Джон, слушая её, впервые за долгое время позволил себе заплакать по настоящему, не сдерживая слёз, как приучили его сдерживать в лаборатории, потому что здесь, в этой маленькой кухне, пропахшей чем то домашним и тёплым, слёзы наконец не измерялись никакими приборами и не записывались ни в какие отчёты.
Он навещал их с тех пор регулярно, постепенно восстанавливая связь, которая, казалось, была потеряна навсегда, узнавая своих племянников, которых у него теперь было уже несколько, помогая матери по хозяйству в те редкие выходные, когда мог вырваться из своей обычной жизни в маленьком провинциальном городке.
Младший брат, тот самый капризный малыш из далёкого детства, ставший теперь взрослым мужчиной, поначалу держался с Джоном настороженно, будто до конца не веря, что перед ним действительно тот самый пропавший когда то средний брат, а не какой то самозванец. Постепенно, впрочем, лёд между ними растаял, особенно после того, как Джон однажды помог ему разобраться с полностью заглохшим двигателем старого автомобиля, применив те самые навыки механика, которые перенял за годы работы у Артура, и с тех пор братья начали созваниваться время от времени просто так, без особого повода, обмениваясь короткими, но по настоящему тёплыми разговорами о совершенно обыденных вещах.
Он так и не рассказал никому из семьи всей правды о номерах на своей руке, о годах в клетках, о докторе Рейс и докторе Гарнере, о лучшем друге по имени Феликс, чья смерть навсегда осталась незаживающей раной где то в самой глубине его существа, несмотря на всю его нечеловеческую способность к регенерации.
Однажды, спустя несколько лет после той ночи в горах, Джон случайно узнал, что оставшиеся в живых участники их старой группы, барабанщица и басистка, всё это время продолжали выступать под тем же названием, найдя новых музыкантов взамен пропавших без вести Джона и Феликса, и что песни, которые они когда то сочиняли вчетвером в тесной квартире, до сих пор изредка звучат в небольших клубах на другом конце страны. Он ни разу не решился прийти на их концерт, ни разу не написал им и не дал знать, что жив, потому что боялся, что любое его появление снова навлечёт опасность на людей, и без того однажды пострадавших из за близости к нему и Феликсу. Но иногда, поздно ночью, он всё же находил в интернете записи их старых выступлений, тех самых, ещё с его собственным участием, и пересматривал их, вслушиваясь в собственный голос из прошлого, отбивающий ритм на бас гитаре рядом с живым, ещё не тронутым бедой Феликсом, и эти немногочисленные минуты старой, любительской записи оставались единственным осязаемым доказательством того, что счастье, которое он когда то знал, действительно существовало, а не было лишь придуманным утешением измученного разума.
Иногда, по вечерам, когда одиночество особенно остро напоминало о себе, Джон доставал старую, потрёпанную временем гитару, которую он купил себе много лет назад в память о том времени, когда он был частью настоящей семьи из четырёх непохожих друг на друга музыкантов, живших как бомжи миллионеры и певших песни, полные злости и надежды одновременно. Он неумело подбирал старые аккорды, вспоминал обрывки мелодий, которые когда то сочинял вместе с Феликсом на продавленном матрасе в тесной съёмной квартире, и пел эти песни тихо, для самого себя, потому что больше некому было их слушать, а сам он не мог позволить себе забыть их окончательно, ведь это было последнее, что у него оставалось от того человека, который однажды назвал его настоящей семьёй.
Он так и не узнал наверняка, уцелели ли какие то остатки корпорации Нексус после того разгрома в горах, продолжает ли где то в тени существовать программа, начатая много десятилетий назад, ищет ли его до сих пор кто то из выживших сотрудников той организации, желая закончить давно прерванный эксперимент. Но он больше не жил в постоянном страхе перед этой неопределённостью, потому что понял главное, вынесенное из всей своей израненной, невероятной, полной боли и редких моментов настоящего счастья жизни. Он понял, что настоящая сила заключается не в неуязвимости тела, способного выдержать пули и удары металлических монстров, а в способности после всего пережитого продолжать помнить о тех, кого любил, и продолжать быть человеком, несмотря ни на что, что пытались с ним сделать те, кто видел в нём лишь номер, выведенный чёрными чернилами на бледной коже подростка.
Он был Джоном. Он был экспериментом номер девять. И он был единственным, кто остался в живых, чтобы рассказать эту историю, даже если рассказывал он её лишь самому себе, тихими вечерами, под старые, чуть расстроенные аккорды гитары, в память о друге, который навсегда остался в его сердце тем самым дерзким, живым и непокорным парнем, кричавшим в потрескивающий уличный микрофон слова, полные ярости и веры в то, что даже самая отбитая жизнь достойна того, чтобы за неё бороться до самого конца.
Конец.