Загрузка данных


Про наш Архангельской край столько всякой неправды да напраслины говорят, что я придумал сказать все как есть у нас.
Всю сушшую правду. Что ни скажу, все – правда.
Кругом все свои – земляки, соврать не дадут.
К примеру, Двина – в узком месте тридцать пять верст, а в широком – шире моря. А ездим по ней на льдинах вечных. У нас и леденики есть. Таки люди, которы ледяным промыслом живут. Льдины с моря гонят да давают в прокат, кому желательно.
Запасливы стары старухи в вечных льдинах проруби делали. Сколь годов держится прорубь!
Весной, чтобы занапрасно льдина с прорубью не таяла, ее на погребицу затаскивали – квас, пиво студили.
В стары годы девкам в придано давали перьвым делом – вечну льдину, вторым делом – лисью шубу, чтобы было на чем да в чем за реку в гости ездить.
Летом к нам много народа приезжат. Вот придут к леденику да торговаться учнут, чтобы дал льдину полутче, а взял по три копейки с человека, а трамвай пятнадцать копеек.
Ну, леденик ничего, для виду согласен. Подсунет дохлу льдину – стару, иглисту, чуть живу (льдины хошь и вечны, да и им век приходит).
Ну, приезжи от берега отъедут верст с десяток, тоже как путевы, песню заведут, а робята уж караулят (на то дельны, не первоучебны). Крепкой льдиной толконут, стара-то и сыпаться начнет. Приезжи завизжат: «Ой, тонем, ой, спасайте!»
Ну, робята сейчас подъедут на крепких льдинах, обступят.
– По целковому с рыла, а то вон и медведь плывет, да и моржей напустим!
А мишки с моржами, вроде как на жалованье али на поденшшине, – свое дело знают. Уж и плывут. Ну, приезжи с перепугу платят по целковому. Впредь не торгуйся.
А мы сами-то хорошей компанией наймем льдину, сначала пешней попробуем, сколько ей годов узнам. Коли больше ста – и не возьмем. Коли сотни нет – значит, молода и гожа. Парус для скорости поставим. А от солнца зонтики растопырим да вертим кругом, чтобы не загореть. У нас летом солнце-то не закатывается: ему на одном-то месте стоять скучно, ну, оно и крутит по небу. В сутки разов пятьдесят обернется, а коли погода хороша да поветерь, то и семьдесят. Ну, коли дождь да мокресть, дак отдыхат, стоит.
А на том берегу всяка благодать, всяческо благорастворение! Морошка растет большушшими кустами, крупна, ягоды по фунту и боле, и всяка друга ягода.
Семга да треска сами ловятся, сами потрошатся, сами солятся, сами в бочки ложатся. Рыбаки только бочки порозны к берегу подкатывают да днишша заколачивают. А котора рыба побойчей – выторопится да в пирог завернется. Семга да палтусина ловчей всех рыб в пирог заворачиваются. Хозяйки только маслом смазывают да в печку подсаживают.
Белы медведи молоком торгуют (приучены). Белы медвежата семечками да папиросами промышляют. И птички всяки чирикают: полярны совы, чайки, гаги, гагарки, гуси, лебеди, северны орлы, пингвины.
Пингвины у нас хоша не водятся, но приезжают на заработки – с шарманкой ходят да с бубном. А новы обезьяной одеваются, всяки штуки представляют, им и не пристало одеваться обезьяной, – ноги коротки, ну, да мы не привередливы, нам хошь и не всамоделишна обезьяна, лишь бы смешно было.
А в большой праздник да возьмутся пингвины с белыми медведями хороводы водить, да ишшо вприсядку пустятся – ну, до уморения. А моржи да тюлени с нерпами у берега в воды хлюпают да поуркивают – музыку делают по своей вере.
А робята поймают кита, али двух, привяжут к берегу да и заставят для прохлаждения воздуха воду столбом пушшать.
А бурым медведям ход настрого запрешшен.
По зажилью столбы понаставлены и надписи на них: «Бурым медведям ходу нет».
Раз вез мужик муки мешок: это было вверху, выше Лявли. Вот мужик и обронил мешок в лесу.
Медведь нашел, в муке вывалялся весь и стал на манер белого. Сташшил лодку да приехал в город: его водой да поветерью несло, он рулем ворочал. До рынка доехал, на льдину пересел. Думал сначала промышлять семечками да квасом, аль кислыми штями, а потом, думат, разживется и самогоном торговать начнет. Да его узнали. Что смеху-то было! В воде выкупали! Мокрехонек, фыркат, а его с хохотом да с песнями робята за город погнали.
За Уймой медведь заплакал. Ну, у нас народ добрый: дали ему вязку калачей, сахару полпуда да велели в праздники за шаньгами приходить.












































А то ишшо вот песни.
Все говорят: «В Москву за песнями». Это так зря говорят. Сколь в Москву ни ездят, а песен не привозили ни разу.
А вот от нас в Англию не столь лесу, сколь песен возили. Пароходишши большушши нагрузят, таки больши, что из Белого моря в окиян едва выползут.
Девки да бабы за зиму едва напевать успевали. Да и старухи, которы в голосе, тоже пели – деньги зарабатывали: Мы сами и в толк не брали, что можно песнями торговать. У нас ведь морозы-то живут на двести пятьдесят да на триста градусов, ну, всякой разговор на улице и мерзнет да льдинками на снег ложится.
А на моей памяти еще доходило до пятисот. Стары старухи сказывают – до семисот бывало, ну да мы и не порато верим.
Что не при нас было, то, может, и вовсе не было.
А на морозе, како слово скажешь, так и замерзнет до оттепели. В оттепель растает, и слышно, кто что сказал. Что тут смеху быват и греха всякого! Которо сказано в сердцах (понасердки), ну, а которо издевки ради – новы и хороши слова есть. Ну, которы крепки слова, те в прорубь бросам. У нас крепким словом заборы подпирают, а добрым словом старухи да старики опираются. На крепких словах, что на столбах, горки ледяны строят.
Новой улицей идешь – вся мороженой руганью усыпана, – идешь и спотыкаешься. А нова улица вся в ласковых словах – вся ровненька да ладненька, ногам легко, глазам весело.
Зимой мы разговору не слышим, а только смотрим, как сказано.
Как-то у проруби сошлись наши Анисья да сватья из-за реки. Спервоначалу ладно говорили, сыпали слова гладкими льдинками на снег, да покажись Анисье, что сватья сказала кисло слово (по льдинке видно).
– Ты это что, – кричит Анисья, – курва эдака, како слово сказала? Я хошь ухом не воймую, да глазом вижу!
И пошла и пошла, ну, прямо без удержу, ведь до потемни сыпала! Да уж како сыпала, – прямо клала да руками поправляла, чтобы куча выше была. Ну, сватья тоже не отставала, как подскочит да как начала переплеты ледяны выплетать! Слово-то все дыбом!
А когда за кучами мерзлых слов друг дружку не видно стало, разошлись. Анисья дома свекровке нажалилась, что сватья ей всяческих кислых слов наговорила.
– Ну, и я ей навалила! Только бы теплого дня дождаться, – оно хошь и задом наперед начнет таять, да ее, ругательницу, наскрозь прошибет.
Свекровка-то ей говорит:
– Верно, Анисьюшка, уж вот как верно, и таки ли они горлопанихи на том берегу, – просто страсть. Прошлу зиму и отругиваться бегала, мало не сутки ругались, чтобы всю-то деревню переругать. Духу не переводила, насилу отругала. Было на уме ишшо часик-другой поругаться, да опара на пиво была поставлена, боялась, кабы не перестояла. Посулила ишшо на спутье забежать поругать.
А малым робятам забавы нужны, – каки ни на есть бабушки, матери-потаковшшицы подол на голову накинут от морозу, на улицу выбежат, наговорят круглых слов да ласковых. Робята катают, слова блестят, звенят. Которы робята окоемы – дак за день-то много слов ласковых переломают. Ну, да матери на ласковы слова для робят устали не знают.
А девки – те все насчет песен. Выйдут на улицу, песню затянут голосисту, с выносом. Песня мерзнет колечушками тонюсенькими – колечушко в колечушко, буди кружево жемчужно-бральянтово отсвечиват цветом радужным да яхонтовым. Девки у нас выдумшшицы. Мерзлыми песнями весь дом по переду улепят да увесят. На конек затейно слово с прискоком скажут. По краям частушки навесят. Коли где свободно место окажется, приладят слово ласковое: «Милый, приходи, любый, заглядывай».
Весной на солнышке песни затают, зазвенят. Как птицы каки невиданны запоют. Вот уж этого краше нигде ничего не живет!
Как-то шел заморской купец (зиму у нас проводил по торговым делам), а известно – купцам до всего дело есть, всюду нос суют. Увидал распрекрасно украшенье – морожены песни, и давай ахать от удивленья да руками размахивать:
– Ах, ах, ах! Кака антиресность диковинна, без бережения на самом опасном месте прилажена. – Изловчился да отломил кусок песни, думал – не видит никто. Да, не видит, как же! Робята со всех сторон слов всяческих наговорили и ну – в него швырять. Купец спрашиват того, кто с ним шел:
– Что такое за штуки, колки какие, чем они швыряют?
– Так, пустяки.
Иноземец с большого ума и «пустяков» набрал с собой. Пришел домой, где жил, «пустяки» по полу рассыпал, а песню рассматривать стал. Песня растаяла да только в ушах прозвенела, а «пустяки» по полу тоже растаяли да как заподскакивают кому в нос, кому во что. Купцу выговор сделали, чтобы таких слов больше в избу не носил.
Иноземцу загорелось песен назаказывать в Англию везти на полюбованье да на послушание.
Вот и стали девкам песни заказывать да в особый яшшик складывать, таки термояшшики прозываются. Песню уложат да обозначат, которо перед, которо зад, чтобы с другого конца не начать. Больши кучи напели, а по весне на первых пароходах отправили. Пароходишши нагрузили до трубы, В заморску страну привезли. Народу любопытно: каки таки морожены песни из Архангельского? Театр набили полнехонек.
Вот яшшики раскупорили, песни порастаяли да как взвились, да как зазвенели! Да дальше, да звонче, да и все. Люди в ладоши захлопали, закричали: «Ишшо, ишшо». Да ведь слово – не воробей: выпустишь – не поймашь, а песня что соловей: прозвенит – и вся тут. К нам шлют письма, депеши: «Пойте песен больше, заказывам, пароходы готовим, деньги шлем, упросом просим: пойте!»
А сватьина свекровка, – ну, та самая, котора отругиваться бегала, – в песни втянулась.» Поет да песенным словом помахиват, а песня мерзнет; как белы птицы летят. Внучка старухина у бабки подголоском была. Бабкина песня – жемчуга да бральянты самоцветы, внучкино вторенье – как изумруды. Столь антиресно, что уж думали в музей сдать на полюбованье. Да в музее-то у нас, сами знаете, директора сменялись часто и каждый норовил свое сморозить, а покупали что приезжи сморозят – будто привозно лутче.
Ну, бабкину песню в термояшшик.
Девки поют, бабы поют, старухи поют. В кузницах стукоток стоит – термояшшики сколачивают.
На песнях много заработали. Работа не сколь трудна. Мужики заговорили:
– Бабы, зарабатывайте больше. Надоели железны крыши, в них и виду нет, и красить надо. Мы крыши сделам из серебра и позолоченны.
Бабы не спорят:
– Нам английских денег не жаль…
Мужики выпрямились, бородами тряхнули:
– Вы это, бабы, для кого песни поете? Дайко-се мы их разуважим, «почтение» окажем.
Мужики бороды в сторону отвернули для песенного простору и начали. Оно и складно, да хорошо, что не нам слушать. Слова такие, что меньше оглобли не было! И одно другого крепче.
Для тех песен особенны яшшики делали. И таки большушши, что едва в улицы проворачивали.
К весне мороженых песен кучи наклали.
Заморски купцы снова приехали. Деньги платят, яшшики таскают, грузят да и говорят: «Что порато тяжелы сей год песни?»
Мужики бородачи рты прикрыли, чтобы смеху не было слышно, и отвечают:
– Это особенны песни, с весом, с уважением, значит, в честь ваших хозяев. Мы их завсегда оченно уважам. Как к слову приведется, кажной раз говорим: «Кабы им ни дна ни покрышки!» Это по-вашему значит – всего хорошего желам.
И так у нас испокон веков заведено. Так и скажите, что это от архангельского народу особенно уважение.
Иноземцы и обрадели. Пароходы нагрузили, труб не видно, флагами обтянули. В музыку заиграли. Поехали. От нашего хохоту по воде рябь пошла.
Домой приехали, сейчас – афиши, объявления. В газетах крупно пропечатали, что от архангельского народу особенное уважение заморской королеве: песни с весом!
Король и королева ночь не спали, с раннего утра задним ходом в театр забрались, чтобы хороши места захватить. Их знакома сторожиха пропустила.
Прочему остальному народу с полден праздник объявили по этому случаю.
Народу столько набилось, что от духу в окнах стекла вылетели.
Вот яшшики наставили, раскупорили все разом. Ждут.
Все вперед подались, чтобы ни одного слова не пропустить.
Песни порастаяли и – почали обкладывать.
На что заморски купцы нашему языку не обучены, а поняли!









































Ну, и урожай был на моем огороде! Столько назрело да выросло, что из огорода выперло. Которо в поле, то ничего, а одна репина на дорогу выбоченилась, – ни проехать, ни пройти.
Дак мы всей деревней два дня в репе ход прорубали. Кто сколько вырубит, столько и домой везет. Старательно рубили. Дорогу вырубили в репе таку, что два воза с сеном в ряд ехали.
А капуста выросла така, что я одним листом дом от дожжа закрывал. Учены всяки приезжали, мне диплом посулили. У меня и рама для его готова, – как пошлют, так вставлю.
На том же огороде, из которого репа выперла на дорогу, хмель вырос-вызнялся. Да какой! Кажну Хмелеву ягоду охапкой домой перли. А котора Хмелева ягода больша, ту катили с «Дубинушкой»!
Стали пиво варить с новоурожайным хмелем. Пиво сварено, бродит.
А поп у нас был, Сиволдаем мы его звали. Отец Сиволдай да отец Сиволдай. Настояшшо имя позабыли, подходяшшо и это было.
Терпежа нет у Сиволдая дождать, ковды пиво выбродит.
– Я, – говорит, – братия, для пива готов, значит, и пиво для меня готово!
Нам что. Брюхо не наше, – пей. Назудился Сиволдай пива. Вот в ем пиво-то и забродило, заурчало. Сиволдая горой разнесло.
Мы с диву только пятимся, – долго ли до греха!
А Сиволдай на месте пораскачался, да и заподымался, да и полетел. И вопит:
– Людие, киньте веревку, а то далеко улечу!
А мы от удивленья рты разинули и закрыть забыли. Куды тут веревка.
Сиволдая отнесло в подполье. Поп летит и перекувыркивается через голову. Потом объяснил, что это он земны поклоны клал. Видно, большого лишку выпил поп, – его как прорвало!
Да хошь верь, хошь не верь, – через семь деревень радугой!
Воротился Сиволдай без вредимости. Упал на кучу сена, свежекошено было.
Теперича летать нипочем. Примус разведут, приладятся и летят. А в старо время только наша деревня летала.
В больши праздники, в гулянки мы летно пиво особливо варили.
Как которы пьяны забуянят – сейчас мы этого пива летного чашку али ковш поднесем.
– Выпей-ко, сватушко!
Пьяной что понимат? Вылакат, – ево и выздынет над деревней. За ногу веревку привяжем, чтобы далеко не улетел, да прицепим к огороду али к мельнице. Спервоначалу в одно место привязывали, – дак пьяны-то драку учиняли в небе. Ну, за веревку их живым манером растаскивали жоны; своих мужиков кажна к своему дому на веревке, как змеек бумажной на бечевке, волокут. Мужики пьяны в небе руками машут, жон колотить хотят, а жоны с земли мужиков отругивают во всю охотку. Мужики протрезвятся в вольном воздухе, скоро, как раз к тому времени, как бабы ругаться устанут. Тут жоны веревки укоротят, ну, мужья и дома.















Был я в лесу в саму ранну рань, день только начинался. И дождик веселый при солнышке цветным блеском раскинулся.
Это друг-приятель мой дождь урожайной хорошего утра простать не хотел.
Дожжик урожайной, а мне посадить нечего, у меня только топор с собой. Ткнул я топор топоришшем в землю.
И– и, как выхвостнулся топор!
Топоришше тонкой лесинкой высоко вверх выкинулось. Ветерком лесинку-топоришше во все стороны гнет. А топор – парень к работе напористой.
Почал топор дерева рубить, обтесывать, хозяйственно обделывать. Понапрасну время не терят.
Я от удивленья только руками развел, а передо мной по лесной дороге избы новорублены рядами выставают. Избы с резными крылечками и с поветями. У каждой избы для колодца сруб и у каждой избы своя баня. Бани двери прихлопнули – приучаются тепло беречь.
Я под избенны углы кругляши подсунул, избы легонько толкнул и с места сшевелил.
Домов– обнов длинной черед покатился к нашей деревне.
Наша деревня до той поры была мала – домишков ряд был коротенькой и звалась не по-теперешному.
Как новы домы заподкатывались! Народ без лишних разговоров дома по угору над рекой поставил рядом длинным на многоверстье.
С того часу и деревню нашу стали звать Уймой.
Только вот мы, живя в ближности друг с дружкой, привыкли гоститься. В старой деревне мы с конца в конец перекликались, в гости зазывали и сами скоро отзывались. У нас не как в других местах – где на перьвой зов кланяются, на второй благодарят, после третьего зову одеваются.
Народ у нас уважительной: по перьвому зову – идут, по перьвому слову – за стол садятся, по перьвому угошшенью – выпивают.
В новой деревне из конца в конец не то что не докричишься, а в день до конца не дойдешь. Мы уж хотели железну дорогу прокладывать – в гости ездить (трамвая в те поры ишшо не знали).
Для железной дороги у нас железа мало было.
Дело известно: при хотенье будет и уменье.
Мы для скорости движенья на обоих концах Уймы длинны пружины в землю концом воткнули. За верхной конец уцепимся, пружину нагнем. Пружина в обратный ход выпрямится. Тут только отцепись – и лети, куда себя нацелил: до середины деревни или до самого конца.
Мы себе подушки подвязывали, чтобы мягко садиться было. Наши уемски для гостьбы на подъем легки.
Уйма выстроилась, выставилась. Окнами на реку и на заречье любуется. Сама себя показыват, стоит красуется.
А топор работат без устали, у меня так приучен был. Новы овины поставил, мельницу выстроил. Я ему, топору-то, новой заказ дал: через речки мосты починить, по болотам переходы досчаты перекинуть. Да как завсегда в старо время, хорошему делу полицейской да чиновник помешали.
Полицейской с чиновником проезжали лесом, где топор хозяйствовал. Топор по ним размахнулся, да промахнулся. Ох, в каку ярость вошли и полицейской и чиновник!… Лесинку-топоришше сломали, на куски приломали и спохватились:
– Ахти да ахти! Мы поторопились, недосмотрели, с чего началось, от кого повелось, кого штрафовать и сколько взять!
Много жалели о промахе своем чиновник и полицейской. Так чиновники и полицейски до самого последнего своего времени остались неотесанными.







Глянь-ко, гость, на улицу. Вишь – Перепилиха идет? Сама перестарок, а гляди-ко, фасониста идет, буди жгется: как таракан по горячей печи.
Голос у ее такой пронзительной силы, что страсть!
И с чего взялось? С медведя.
Пошла это Перепилиха (тогда ее другомя звали) за ягодами. Ягода брусника спела, крупна. Перепилиха грабилкой собират-торопится.
Ты грабилку-то знашь? Така деревянна, на манер ковша, только долговата, с узорами по краям. У Перепилихи было бабкино приданое.
Ну, ладно, собират Перепилиха ягоды и слышит: что-то трешшит, кто-то пыхтит.
Глянула, а перед ней медведь, и тоже ягоды собират!
Перепилиха со всего-то голосу визгнула. И столь пронзительно, что медведя наскрозь проткнула и наповал убила голосом!
Да над ним ишшо долго визжала боялась, кабы не ожил.
Потом медведя за лапу домой поволокла и всю дорогу голосом верешшала. И от того самого места, где медведя убила, и до самой Уймы как просека стала. Больши и малы дерева и кусты, как порублены, пали от Перепилихиного голосу.
Дома за мужа взялась – и пилила и пилила!
Зачем одну в лес пустил? Зачем в эку опасность толкнул? Зачем не помог медведя волокчи?
Муж Перепилихи и рта открыть не успел. Перепилиха его перепилила. Так сквозна дыра и засветилась.
Доктор потом рассмотрел и сказал:
– Кабы в сторону на вершок – и сердце прошибла бы!
Жить доктор дозволил, только велел деревянну пробку сделать. Пробку сделали. Так с пробкой и ходит мужик. А как пробку вынет – дух через дыру пойдет и заиграт музыкой приятной. Перепилихин муж наловчился: пробку открыват да закрыват, и на манер плясовой музыки выходит. Его на свадьбы зовут заместо гармониста.
А Перепилиха с той поры в силу вошла. Ей перечить никто не моги.
Она перво-наперво ум отобьет голосом, опосля того голосом всего исшшиплет, прицарапат.
Мы только выторапливались уши закрыть. Коли ухом не воймуем, на нас голос Перепилихин и силы не имет.
Одиново видим – куры да собаки всполошились, кто куды удирают. Ну, нам понятно – это, значит, Перепилиха истошным голосом заверешшала.
Перепилиху, вишь, кто-то в деревне Жаровихе обругал али в гостях не назвал самолутчей гостьюшкой.
Перепилиха отругиваться собралась, а для проминанья голоса у нас по Уйме силу пробует.
Мы еенну повадку вызнали дотошно.
Сейчас уши себе закрыли, кто чем попало. Кто сковородками, кто горшком, а моей жоны бабка ушатом накрылась. А попадья перину на голову вздыбила, одеялом повязалась да мимо Перепилихи павой проплыла. Уши затворены, – и вся ересь голосова нипочем.
Перепилиха со всей злостью крутнулась на Жаровиху, – по дороге только пыль взвилась.
А жаровихинцы уже приготовились. Двери, окошки затворили накрепко, уши позатыкали. А дома, которы не крашены, наскоро мелом замазали – на крашеное Перепилихин голос силы не имет.
Вот Перепилиха по деревне скется, изводится. А все безо всякого толку.
Жаровихински жонки из окошек всяки ругательны рожи корчат.
Увидала Перепилиха один дом некрашеной, к тому дому подскочила, дак от дома враз щепки полетели.
Жил в том дому мужичонко – Опарой его звали, житьишко у Опары маловатно, домишко чуть на ногах стоял. Опара догадался да на крышу с ушатом воды вылез да и чохнул на Перепилиху цельным ушатом.
Перепилиха смолкла и силу голосову потеряла.
Тут выскочили жаровихински жонки, а в ругани они порато наторели. И взялись они Перепилиху отругивать и за старо, и за ново, и за сколько лет вперед.
Про воду мы в соображенье взяли. Стали Перепилиху водой утихомиривать, а коли в гости придет – мы ковшик с водой перед носом поставим, чтобы голосу своему меру знала.
Перепилиху мы и на обчественну пользу приспособлям: как чишшемину задумам, сейчас Перепилиху пошлем дерева да кусты голосом рубить.
Да ты погодь уходить, слушашь ты хорошо и для меня самолутчей гостюшко, погодь, может Перепилихин муж завернуть, ты евонну музыку сам послушашь.









































Сидел я у моря, ждал белуху. Она быть не сулилась, да я и ждал не в гости, а ради корысти. Белуху мы на сало промышляем.
Да ты, гостюшко, не думай, что я рыбу белуху дожидался, – нет, другу белуху, котора зверь и с рыбиной и не в родстве. Может стать, через каку-нибудь куму камбалу и в свойстве.
Дак вот сижу, жду. По моим догадкам, пора быть белухину ходу. Меня товаришши артель караулить послали. Как заподымаются белы спины, я должон артели знать дать.
Без дела сидеть нельзя, это городски жители бывалошны без дела много сиживали, время мимо рук пропускали, а потом столько же на оханье тратили: «Ах, да как это мы недосмотрели, время мимо носу, мимо глазу пропустили. Да кабы знатье, да кабы ум впору!»
Я сидел, два дела делал: на море глядел, белуху ждал да гарпун налаживал.
Берег высокой, море глубоко; чтобы гарпун в воду не опустить, я веревку круг себя обвязал и работаю глазами и руками.
Море взбелилось!
Белуха пришла, играт, белы спины выставлят, хвостами фигурными вертит.
Я в становишше шапкой помахал, товаришшам-промышленникам знать дал. Гарпуном в белушьего вожака запустил – и попал. Рванулся белушьий вожак и тем рывком сорвал меня с высокого берега в глубоку воду. Я в воду угрузнул мало не до дна. Кабы море в этом месте было мельче верст на пять, я ведь мог бы о каку-нибудь подводность головой стукнуться, а на глубе-то я только отфыркнулся.
Все белушье стадо поворотило в море в голоменье – в открыто место, значит, от берега дальше.
Все выскакивают, спины над водой выгибают, мне то же надо делать. Люби не люби – чашше взглядывай, плыви не плыви – чашше над водой выскакивай!
Я плыву, я выскакиваю, да над водой спину выгинаю.
Все белы, я один черной. Я нижно белье с себя сташшил, поверх верхной одежи натянул. Тут-то я по виду взаправдашной белухой стал, то над водой спиной выстану, то ноги скручу и бахилами, как хвостом, вывертываю. Со стороны поглядеть, дак у меня от белух никакого отлику нет, ничем не разнился, только весом меньше: белухи – пудов на семьдесят, а я своего весу.
Пока я белушьи фасоны выделывал, мы уж много дали захватили, берег краешком чуть темнел.
Иностранны промышленники на своих судах досмотрели белуху, а меня не признали; кабы признали меня – подальше бы увернулись. Иностранцы в наших местах безо всякого дозволения промышляли в бывалошно время. Они вороваты да увертливы.
Иностранцы погнались за белухами да за мной. Я в воде булькаю и раздумываю: настигнут да на гарпун подцепят.
Я кинул в вожака запасной гарпун да двумя веревками от гарпунов правлю на мелко место. Мы-то, белушье стадо, проскочили через мель, а иностранцы с полного разбегу на мели застопорились.
Я шни-вожжи натянул и к дому повернул. Тут туман растянулся по морю и толсто лег на воду.
Чайки в тумане летят, крылами шевелят, от чаячьих крыл узорочье осталось в пустоте туманной. Я узоры эти в память взял, нашим бабам да девкам обсказал.
И по сю пору наши вышивки да кружева всем на удивленье!
Я ногами выкинул и на тумане «мыслете» написал. Так «мыслете» и полетело к нашему становишшу. Я дальше ногами писать принялся и отписал товаришшам:
«Други, гоню стадо белух, не стреляйте, сетями ловите, чтобы мне поврежденья не сделать».
Мы с промыслом управились. Туман ушел. А иностранцы перед самыми нами на мели сидят.
Вот иностранцы забоялись, что мы их в город по начальству представим. Бывалошно начальство, всяки чиновники – умели грабить. Мы раньше-то лето промышляли, зиму промышляли, а жили – едва ноги тянули, все начальство отымало.
Кабы иностранцев остановил чиновник, какой на пароходе проходяшшой, дак иностранцам и охать не пришлось бы. Чиновники в одиночку за ром да за виску како хошь угожденье иностранцам делали.
Иностранцы с судов голосят, выкуп сулят. Нам чужого не надо, мы народ трудовой, нам наше отдай. Взяли у иностранцев промысел, который в нашей воде добыт.
А чтобы не налетел чиновник по чужим делам, – сам-то себя он звал чиновником по крестьянским делам, – да чтобы нас не ограбил, мы иностранцев освободили.
Мы море раскачали! Рубахами да шапками махали-махали. Море сморшшилось, и волна пошла, и валы поднялись, и белы гребешки побежали, вода стенкой поднялась и иностранны суда смыла, как слизнула с мели.
Иностранцы обрадели, что от ответу избавились, нам кричат:
– Русиш бра, много бра!
Это значит: русски добры, очень добры. Мы им в ответ свое слово:
– Ладно, убирайтесь, вперед не попадайтесь, чтобы добротой своей мы не поломали ваших костей, от нашей доброты надорвете животы!
Промысел у нас остался богатой. Перво дело – я стадо пригнал, второ дело – иностранцы нам наловили. В бывалошно время начальство нам не дозволяло иметь настояшшо приспособление для промыслу, как у иностранцев.
































Простое дело – снег книзу уминать, – ногами топчи, и все тут. Я вот кверху снег уминаю, – делаю это, ковды снег подходящий, да ковды в крайность запонадобится.
Вот дали мне наряд дорогу вешить. А мне неохота в лес за вехами ехать. Тут снег повалил под стать густо. Ветра не было, снег валился степенно, раздумчиво, без спешности, как на поденшшине работал.
Я стал на место, куды веха надобна, растопырился и заподскакивал. Снег сминаться стал над головой, аршин на пятнадцать выстал столб. Я в сторону поддался, столб на месте остался.
Я на друго место – и там столб снежной головой намял. И каким часом (али минутошно более) я всю дорогу обвешил, столбы лопатой приравнял да два про запас припас.
Перед самой потеменью солнышко глянуло и так малиново-ярко осветило мои столбы-вехи.
Я сбоку да скоком водой плеснул, свет солнечно-малиновой в столбы и вмерзнул.
Уж ночь настала, темень пала, спать давным-давно пора, а народ все живет, все на свет малиновой любуется, по дороге мимо ярких вех себе погуливат.
Старухи набежали девок домой гнать:
– Подите, девки, домой, спать валитесь – утром рано разбудим! Не праздник всяко сегодня, не время для гулянки!
А как увидали старухи столбы солнечно-малинового свету, на себя оглянулись. А при малиновом сияньи все старухи, как маковы цветы, расцвели и таки ли приятственны сделались!
Старухи сердитость бросили, личики сделали улыбчаты и с гунушками да утушками поплыли по дороге.
Да ты знашь ли, что гунушками у нас зовут? Это ковды губки бантиком, с маленькой улыбочкой.
К старухам старики пристали и песни завели, дак и песни звонче слышны, и песни зацвели.
А девки – все, как алы розаны!
Это по зимной-то дороге сад пошел. Цветики – красны маки да алы розаны. А песни, как широки огнисты ленты, тихими молньями полетели далеко вокруг, сами светят, звенят и летят-летят над лесами, над полями в самую дальну даль.
Вот и утро стало, свет денной в полную силу взошел. Мои столбы-вехи уж не светят, – только сами светятся, с светлым днем не спорятся.
Время стало по домам иттить, за кажнодневну работу приматься. Все в черед стали, и всяк ко мне подходил с благодарением и поклон отвешивал с почтением и за работу мою, и за свет солнечной, что я к ночи припас. Девки да бабы в согласьи за руки взялись, вереницей до Уймы да по всей Уйме растянулись.
Вся дорога расцвела!
Проезжи мужики увидали, от удивленья да от умиленья шапки сняли. «Ах!» – сказали и до полден так и стояли. После одели шапки набекрень, рукавицы за пояс, рожи руками расправили и – за нашими девками да за бабами вослед.
Мы им поучительной разговор сделали: на чужой каравай рта не разевай.
Проезжи разговор по-хорошему обернули:
– А ежели мы сватов зашлем?
Мы ответили:
– Девок не неволим, на сердце запрету не кладем.
А худой жоних хорошему дорогу показыват.
В ту зиму сваты да сватьи к нам со всех сторон наезжали. Всякой деревне лестно было с Уймой породниться. Наши парни тоже не зевали, где хотели – выбирали.
Нас с жоной на свадьбы первоочередно звали и самолутчими гостями величали.
Ну, ладно. В то-то перво утро, как все по домам да на работу разошлись, я запасны столбы к дому прикатил да по переду по углам и поставил прямь окон. С вечера, с сумерок и до утрешново свету у нас во всем доме светлехонько, и по всей Уйме свет.
Прямо нашево дому народ на гулянку собирался, песни пели да пляски вели.
Так и говорили:
– Пойдемте к Малинину дому в малиновом свету гулять!
Днем столбы не гасли, а светили про себя, как камни-самоцветы, а с вечера полным светом возьмутся.
У меня каждой день гости и вверху и внизу. И свои и городски – наезжи. Моя жона перьвы дни с ног сбилась: стряпала, пекла, варила да жарила. Моя жона у нас на Уйме перьвой хозяйкой живет.
Слыхал, поди, стару гово?ру: «Худа каша до порогу, хороша – до задворья», – а моя жона кашу сварит – до заполья идешь, из сыта не выпадешь!
Наши уемски народ совестливой: раза два мы их угошшали, а потом со своим стали приходить. Водки не пили, ругань бросили. Сидим по-хорошему, разговаривам али песни поем. Случится молчать, то молчим ласково, с улыбкой.
Городски с собой всякой съедобности корзины привозили. Мы с жоной только самовары ставили.
Девки к моим малиновым столбам изо всех сил выторапливались. Кака хошь некрасива, во что хошь, одета, – как малиновым светом осветит, – и с лица кажет распрекрасна, и одежой разнарядна. Да так, что из-под ручки посмотреть. Из-за реки в гости звали, рукава обрывали!
Говорят: «Куру не накормишь, девку не оденешь, девкам сколько хошь обнов – все мало».
В ту зиму одели-таки девок – малиновым светом! Матери сколько денег сберегли, новых нарядов не шили. Наши девки нарядней всех низовских богатеек были.